Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 56
Так, например, в древнерусской письменности никогда не существовало понятия «литературного вора», заимствователя и присвоителя чужих идей, сюжетов и образов. Письменность понималась почти так же, как понимается фольклор. То есть как общее, коллективное, соборное, протяженное на памяти поколений творчество, завещаемое к усвоению и обновлению потомкам. Невозможно представить себе, допустим, чтобы автор «Слова о полку Игореве» обвинялся современниками в подражании Бонну, а автор «Задонщины» в том, что он корыстно использовал для своих нужд мотивы и метафоры, взятые из «Слова». Не было частной собственности на замысел, на сюжет, на сравнение.
Примерно та же картина наблюдается и в средневековой культуре Запада. Произведения Шекспира, во многом ещч наследующие средневековым традициям, буквально кишат заимствованиями из самых разных авторов. Баснописцы, вплоть до новейших времен, постоянно упражняются на сюжетах, Эзопа. Гёте пропускает через фильтры своего «Фауста» целую библиотеку легенд о знаменитом алхимике, колдуне и шарлатане Фаустусе.
Отношение к литературным накоплениям предшественников и современников как к общему достоянию в большой степени характерно для Пушкина, а литературная бескорыстность его известна по хрестоматийному примеру с Гоголем, которому он сообщает сюжет «Мертвых душ». Примеры можно было бы и умножить.
Но параллельно с этим в европейской культуре уже давно действовали совсем иные каноны и принципы литературного поведения. Они изводятся от времен Возрождения, когда сложилась идеология гуманизма с ее особыми понятиями о личности человека и, в частности, личности художника, писателя. В декларациях новой идеологии всемерно возвеличивалась фигура художника как существа суверенного, неповторимого, причем гуманизм усиленно подчеркивал в нем функцию самоценного, независимого и полноправного творца, создателя особых, единственных в своем роде миров.
Так закреплялась частная собственность на созданное, будь то картина или литературное произведение. Так постепенно складывалось понятие об авторском праве, представление о «своем» и «чужом», о заимствовании, компиляции, плагиате, литературном мошенничестве и т. п. С таких позиций стихийно-коллективное народное творчество начинает трактоваться как примитив, как топчущаяся на месте полукультура.
С особым напряженном идея авторского права стала переживаться в эпоху создания новоевропейского психологического романа — детища буржуазной эры. Из всех других жанров литературы роман в наибольшей степени соответствовал идеалу суверенного художественного мира, сотворенного индивидуальным усилием автора-демиурга. Этот мир обладает своим временем и пространством, своим населением, подчиненным только воле создателя, облеченного властью порождать и убивать, казнить и миловать. Попрать границы такого мира, похитить кого-либо из населяющих его персонажей или что-нибудь из реквизита этих персонажей — это было уже нарушением литературного кодекса, общественным проступком.
Повышенная, гипертрофированная авторская чувствительность к «своему» и «чужому» — горький плод возрожденческого гуманизма. Личность художника в неограниченном стремлении к самопроявлению и самоутверждению преодолевает все разумные барьеры и в конце концов заражается нестерпимым индивидуализмом. Исторически такой разрушительно-плачевный финал совпал с оформлением декадентства, когда забота художника о своем «лице», своей «манере», своем «мастерстве», своем «стиле» стала почти единственным содержанием искусства. Но как бы в отместку за эту крайность художник обречен утратить свою драгоценную человеческую ипостась — вся она рассыпается на отдельные плоскости и частности, на груду деталей. Тут уже нет и намека на «свое», то есть на сердечное и духовное.
Гончаров не случайно писал в «Необыкновенной истории», что его распря с Тургеневым обнажает нравы целой литературной эпохи.
Издержки гуманистического подхода к искусству в его конфликте с Тургеневым налицо. Болезнь малозаметна в хилом составе. Но с особой силой она цепляется за здоровые организмы.
Так, нежданно для самих себя, двум писателям-современникам суждено было стать жертвами жестких правил и догм, которые создавались не ими, не по их мерке, по обрушились на них как соблазн и испытание.
Ни один, ни другой не были подготовлены к тому, что между ними случится, ни собственным писательским опытом, ни опытом предыдущих литературных поколений. Их друзья и советователи, как правило, вели себя далеко но лучшим образом: вместо того чтобы притушить разгорающуюся вражду, еще сильнее подстрекали к ней. Из сферы частной переписки злословие вышло на печатные страницы. Есть особого рода сладострастие: судить о писателе, о художнике и о том, что им создано, по неблаговидностям его личной жизни. Сладострастие это прикрывается неотразимым доводом: да он ханжа! он нас учит чему-то идеальному, а сам — гадкий! Отсюда и вожделенная цель: показать, что всякий учащий несостоятелен, а следовательно, и идеальное не нужно воспринимать как необходимость.
С учетом этой цели «Необыкновенная история» — документ великой разоблачительной силы: легион литературных бесов проносится по ее страницам с хохотком, взвизгом и ужимками. Перед нами не столько стенограмма душевного недуга писателя Гончарова, как, к сожалению, еще до сих пор судят о «Необыкновенной истории», сколько диагноз болезней окололитературной среды, извечно паразитирующей на больших именах.
То, что изложено в «Необыкновенной истории», по глубокому убеждению ее автора, «необходимо для истории беллетристики». Еще нигде и никогда в мировой литературе ее внутренние противоречия не изображались в такой открытой форме, не вскрывались с такой степенью покаянного чувства, как в исповеди Ивана Гончарова.
В открытости этой исповеди, в ее постоянной обращенности к голосу и мнению будущего читателя-судьи уже содержится возможность снятия конфликта, не снятого, к сожалению, при жизни его участников. Вот почему мы можем представить себе возможный диалог писателей, один из которых произнес бы примерно следующее.
Да, я использовал в своих книгах некоторые идеи и образы и сюжетные ходы, сходные с вашими, или, по крайней мере, развил нечто им параллельное и не стыжусь в этом признаться, потому что в мире, как я разумею, всегда существовал самый минимум коренных идей, сюжетов и образов, так же как и в жизни существует определенный минимум общественных типов и ситуаций, из которых мы, литераторы, вынуждены отбирать наиболее, на наш взгляд, характерное. Ведь и про вас можно сказать, что ваши Марфинька и Вера отчасти напоминают пушкинских Ольгу и Татьяну, а ваш Райский — Онегина, а ваши Обломов и Захар в какие-то моменты схожи с Дон-Кихотом и Санчо Пансой, а в иные моменты те же Обломов и Штольц напоминают Фауста и Мефистофеля… Тут уж ничего не поделаешь: в истории, а затем и в литературе то и дело повторяются сходные ситуации, то и дело мелькают похожие друг на друга типы и характеры. Иное лишь прикинется никогда не бывалым, а приглядишься к нему — старый знакомец. Наш брат литератор по слабости людской, по самолюбию своему склонен поражать публику всякой новью и небывальщиной, да еще норовит посоревноваться с коллегами, всех обскакать. Тут и мой грех имеется, не скрою. За всякое вольное и невольное огорчение, за все, что вспомнил и не вспомнил, простите великодушно…
Да, вы действительно правы, — ответил бы ему второй. — Наш брат литератор — существо весьма несовершенное. Сладость быть на виду у публики не дается ему даром. Тяжелый груз раздраженного самолюбия, детской какой-то обидчивости, недоверчивости и неуверенности в себе приходится влачить через всю жизнь. Дорого бы я заплатил тому литератору, который взялся бы за труд написать правдивую книгу против писательства как профессии. Но поскольку профессия такая все же существует и мы даже исповедуем некоторое гражданское значение нисходящего через нас, грешных, «божественного глагола», то повлечем свое бремя и далее, заботясь хотя бы о том, чтоб обрывать с этой ноши всякие репьи и волчцы… Бог с ними, с заимствованиями. Сознательные они или бессознательные, им действительно несть числа в литературе. Все мы, в конце концов, живем у бога взаймы, и никто не в состоянии вернуть долг. Но огорчительно среди литераторов другое: когда что-то берется тишком, тайно и тут же выдается за свое. Когда действует умысел выставиться перед другими, прокатившись за чей-то счет. Без соревнования писателям не прожить, этим и литература движется, лишь бы все условия соблюдались честно. А раз я теперь уверился, что вы ничего такого против меня не предпринимали, то пусть и делу выйдет конец — и вашим на меня справедливым обидам, и моим грешным подозрениям. Как постыдную обузу, сбрасываю с себя мнительность, потому что нет болезни страшной и мучительней. Пусть же и нас простят другие, как прощаем мы теперь друг другу. Мир вам и моя рука.