Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 58
Следить за таким существом, как Старушка, — что может быть поучительней и благодатней для писателя — общепризнанного знатока женской души?
Право, он по-своему даже несколько влюблен в Екатерину Павловну, хотя, конечно, эта его влюбленность — самого эфирно-зыбкого, неоскорбительного свойства. Он готов без устали слушать ее всегда неожиданные, цепкие и пронзительные суждения о литературе, будь то его собственные вещи либо сочинения братьев-литераторов. А как подчас остроумны и задиристы ее замечания о самих сочинителях! То вдруг в нескольких фразах отхлещет женолюбивого Григоровича, то отпустит словесную затрещину в адрес мужиковатого Писемского.
Создает же природа такие организмы! Годами не может выкарабкаться Старушка из обложных болезней, то и дело призывают к ней докторов, то и дело переводят ее на постельный режим, а энергии в ней как в маленьком вулкане — даже завидно.
Неоценимую поддержку оказала она Ивану Александровичу в годы, когда после длительного перерыва попробовал он было вернуться к «Обрыву». Это ведь было для него поистине пыткой — сдвинуть с места скрипучую колымагу своей многострадальной «программы». И тут она приходит на помощь, просит, чтобы он доверил ей для переписывания все свои черновики.
Черновики?! Это, пожалуй, чересчур красиво сказано. Вместо черновиков у него — разбухший портфель бумажных клочков и обрывков. Кое-где среди них, правда, вдруг и промелькнут фрагменты почище — даже целые главы попадутся невзначай, но в остальном — никакого порядка. Тут и сам черт ногу сломит. Куда уж ей, с ее-то легкими, зарываться в пыльную сию ветошь!
Но, должно быть, не зря сам он в шутку зовет Екатерину Павловну «ангелом-чертенком»: сопротивляться ей бесполезно — отдайте, и все тут!.. Расчет Старушки хитр: Иван Александрович поглядит, как рьяно взялась она за работу, и сам перестанет киснуть, встряхнется. Главное сейчас — снова пробудить в нем интерес к своему роману. Переписывая начисто главы второй части, она не устает их нахваливать, причем делает это безо всякой натуги. Бабушка, Райский, его кузины, быт помещичьей Малиновки — все это взято автором так крепко, так свежо, как в лучших страницах обожаемого ею «Обломова». Грех бросать подобные сокровища на полдороге. Тут нечем будет ему оправдаться: ни занятостью по службе, ни хандрой, ни плутнями Ивана Сергеича.
И кажется, внушения Старушки доходят до цели. С весны 1859 года Гончаров все чаще поговаривает о Мариенбаде. Пожалуй, в мае он возьмет заграничный отпуск и снова отправится на воды. А вдруг, как и летом позапрошлого года, произойдет с ним там невероятное?
Но, оказывается, Старик и Старушка тоже давно мечтают о заграничном путешествии. Так что пусть Иван Александрович возьмет и их с собой. Они не станут мешать ему в Мариенбаде. Они поселятся в каком-нибудь ином курорте, более подходящем для ее лечения. А потом, когда он всласть наработается в одиночестве, опять съедутся, он будет им гидом по Рейну, по Парижу, они подышат атлантическим ветром Булони.
Он, конечно, счастлив от одной мысли совершить подобное путешествие совместно со Стариками. Но выдержит ли ее хрупкий организм дорогу? Только от Петербурга до Варшавы шестеро суток. Даже он, помнится, прибыв в польскую столицу, с трудом ступил ногами на землю.
Но попробуй отговори теперь Старушку. Ну и характерец! В каком-то восторженном негодовании она доказывает, что запугивать се дорогой гадко, что теперь только дорога — единственное настоящее для нее лекарство, а не месяцы лежания в провонявшей медикаментами комнате.
Поразительно, но в конце концов все так и происходит, как хотела того строптивая Старушка! И до Варшавы они вместе едут, причем у нее никаких признаков ухудшения, наоборот, даже посвежела. Затем, по прибытии в Дрезден, спутники разделяются: он — в Мариенбад, они — в Швальбах. А через пять недель — снова вместе. Едут в Париж, где Гончаров показывает Майковым наиболее колоритные уголки города. В этом ему помогает и нежданно объявившийся Григорович, который, оказывается, живет у Дюма и, как всегда, в своей тарелке, то есть у него очередное приключение, на сей раз с какой-то французской девицей.
После посещения Булони, в самом начале сентября, они через Брюссель опять попадают в Дрезден. Тут застают нескольких русских, в том числе молодую малороссийскую писательницу Марию Вилинскую, уже известную в Петербурге под псевдонимом Марко Вовчок. Этот мужской псевдоним она, видимо, избрала в подражание Жорж Санд. Но повести и рассказы пишет оригинальные, неподражательные, из народного малороссийского быта и сама хоть некрасива, но жива, энергична, с приятным сочным голосом и неотразимо женственна.
Екатерина Павловна на знаменитую своим эмансипированным поведением хохлушку поглядывала со смешанно-смутным чувством: восхищения и пронзительной тревоги. Чего все же больше в этой незаурядной личности: свободолюбия или неуправляемой страстности, которая способна все разметать на своем пути?
Впрочем, они уговорились с новой знакомой, что она будет сотрудничать в «Подснежнике». Марко Вовчок пообещала вскоре прислать что-нибудь в журнал.
Единственный пункт, который хромал в летнем плане, так счастливо осуществившемся, — это то, что Ивану Александровичу над романом поработать как следует но удалось. Он объяснял это тем, что сидячий режим, который он себе сразу завел в Мариенбаде, тут же худо сказался на его общем состоянии. «Сделались приливы», — как пожаловался он в письме старшим Майковым. Но вряд ли самого его такое объяснение устраивало. Ведь позапрошлым годом здесь же он обошелся безо всяких приливов. Просто роман застопорился на чем-то коренном, и тут одной лишь усидчивостью ничего нельзя было взять. Наоборот, прилежанием и терпежом сейчас еще больше можно навредить делу — распалить в себе к роману самую настоящую ненависть. И он в очередной раз смирился и заключил про себя, что и сейчас обождет переть против рожна. Райский, который годами казался ему ясным как божий день, теперь расплывался перед глазами и был противен автору, как противна бывает медуза в теплой воде. А удачливый соперник Райского? С тем было еще неопределеннее. Ссылают ли его все же в Сибирь и едет ли за ним самоотверженная Вера?
Наконец Гончаров окончательно отступился от «сибирского» варианта. Но, отступившись от одного, он пока нисколько не продвинулся к чему-нибудь иному. Иван Александрович вообще что-то сильно заколебался в своем вольнодумце. А должен ли в принципе такой тип служить в его романе неким притягательным полюсом, по крайней мере для героини? Слов нет, в судьбах многих декабристов, с которыми Гончаров в свое время познакомился в Иркутске, он находил эту притягательность жестокого жизненного испытания, превращавшего вчерашних пылких мечтателей в истинных мужей подвига. Их подвиг виделся теперь, пожалуй, вовсе не в дерзости замыслов, не в хмельном всемирном замахе двадцать пятого года, но в том, как они десятилетиями несли свои кандальные вериги, как переживали в своей вечной мерзлоте верховную кару, в том, как умели они претерпеть.
Но увы, что-то не встречаются ему среди новых поколений люди подобного закала. Напротив, после недавних свободолюбивых жестов правительства на поверхности политической и гражданской жизни стали появляться какие-то странные, совершенно непредвиденные формы вольнодумства. На глазах Гончарова Россию будто погружали в какой-то неизвестный химический реактив: вдруг стало мутно в атмосфере, даже хлопья полетели.
Ладно бы одни пресловутые петербургские пожары, о которых в лето 1862 года не утихала по всей стране молва. Иван Александрович о пожарах услышал в Симбирске, куда приехал повидаться с родными; известие производит на него крайне удручающее впечатление. «Что за ужас, что за безобразие! — тревожно вопрошает он в письме к А. В. Никитенко. — Хотелось бы послушать правды, узнать, в чем дело, кто, что, как? А здесь узнать нельзя: газеты на что-то намекают и недоговаривают, изустная молва городит такие чудеса, что береги только уши». Александр Никитенко, очевидец петербургских пожаров, тогда же записывает для себя: «Бедное мое отечество! Видно, придется тебе сильно пострадать. Темные силы становятся в тебе все отважнее, а честные люди все трусливее».