Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 63
«Не могу, устал!..» «Не выплыть мне, а разве только сплытьполегче!..» «Тяжесть, скука, уныние и отвращение к труду, к людям, к самому себе и более всего к жизни!..» «Ум, воображение, память — все спряталось и молчит, все онемело…» «Зачем я поехал за границу?..» «Пропащее дело! И не такие мыльные пузыри лопаются, как я…» «Вот три дни, как я ничего не пишу, садился всякий раз с утра и ничего не выходило…» «Я сделал большую ошибку, что поселился около моря — оно очень шумит, а мне нужна тишина…» «Вчера еще я коверкал какую-то уродливую сцену и возился с характером, который не покоряется, но теперь это все надо оставить…»
И так из письма в письмо: бесконечные жалобы, стоны и мольбы, признания в беспомощности, самообвинения и самооправдания. Не переписка, а лазарет какой-то. Сестры Никитенко, Екатерина и Софья, к которым летом 1860 года Гончаров с болезненной частотой шлет свои письма из Мариенбада, а потом из Парижа и Булони, в этом нешуточном лазарете — сторона сочувствующая, поддерживающая, утешающая; они и вправду как бы сестры милосердия при своем разнемогшемся старшем друге. Особенно достается Софье. К ней обращена львиная доля сетований писателя. Она моложе своей сестры на три года. Она вообще совсем еще молода (двадцать лет всего-то), а он буквально исповедуется ей и, как мальчик, оправдывается в ответ на ее укоры. Видно, так ей написано на роду — быть духовной нянькой этого беззащитного, а часто и капризного, но все-таки бесконечно ей дорогого Ивана Александровича.
Евгения Петровна Майкова, Юнечка Гусятникова (Ефремова), Екатерина Майкова… В ряду женщин, которые в большей или меньшей степени — словом ли одобрения, советами, понуканиями, возней ли с черновиками — в разные годы помогали Гончарову в его писательских и житейских затруднениях, Софья Никитенко по времени последняя, а по роли своей, может быть, первая.
С годами эта некрасивая, несколько замкнутая, повышенно требовательная к себе и к другим девушка станет для него самым духовно близким существом; в отношении к стареющему писателю будут прибавляться у нее все новые и новые заботы; он же будет благодарно именовать ее своею «Мудростью Александровной».
Сейчас, в 1860-м, их дружба только завязывается, только проверяется: справится ли она с потоком его жалоб, воздыханий, а иногда и слез? Не прискучит ли девушке (у которой и собственная-то жизнь не очень весело складывается) этот постоянно унылый тон его писем, упорная его сосредоточенность на личных литературных невзгодах? Жаловаться кто не умеет? Но как мало умеющих пожалеть! Не потому ли они у всех на виду! Они как бы сами напрашиваются на то, чтобы к ним обращались люди со своим слезным, наболевшим… Говорят, жалеть другого — занятие избыточное, жалость, мол, унижает. Но гордые и не жалуются, не унижаются. Если кто и жалуется, так люди, которым действительно уже не до гордости. Которым совсем тяжело. И тогда нужно принять на себя хоть долю их тяжести. Тогда уж не уберечься: жало чужой боли обязательно вопьется и в твое сердце. Так, может быть, жалость — это и есть совершенная любовь? Недаром в русских деревнях не услышишь: мой любимый, а говорят: мой жалостный… А Софья — мать любви, надежды и веры. Вот и ей, Софье Никитенко, так написано на роду: жалеть Ивана Александровича, надеяться, что одолеет он душевные хвори, верить, что нынче летом довершит наконец третий свой роман.
Ничего, что в прошлом году совсем ему в Мариенбаде не писалось. А теперь — сам увидит! — все будет иначе, как в то чудесное «обломовское» лето. Ведь теперь он свободен от цензорских своих уз (полгода назад удовлетворена его просьба об увольнении со службы), свободен и от забот о хлебе насущном: гонорары за публикации последних лет были, как никогда прежде, обильными; вслед за журнальным «Обломовым» вышло отдельное издание романа, а тут еще подоспели вторые издания «Фрегата» и «Обыкновенной истории». Словом, сейчас только писать и писать.
И вот в самое утро приезда в Мариенбад его будто окатило с головы до ног живою водой, и, лихорадочно возбужденный, он спешит сообщить об этом Софье Александровне: «никогда я не чувствовал себя так здоровым — и вообще вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какого не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый и я увидал так много такого, чего мне и не грезилось никогда».
Вот и славно! Дай-то бог, чтобы во всякое утро брался он за дело с подобным настроением…
Но сколько раз она уже замечала про себя, что доверять настроениям Ивана Александровича нельзя. К концу письма от его радостного самочувствия не остается и следа: то ли свирепая ночная гроза до предела раздражила нервы, то ли оттого, что не смог сразу подыскать приличное жилье, но за тетради он, оказывается, еще не принимался. «Кажется, вчерашнее утро было только луч единый, за которым опять настали потемки. Не казните, Софья Александровна, не лень, нет, а ожесточение и холод ко всему делают и самые цели, к которым надо стремиться, бесцветными».
Первое его мариенбадское письмо — как бы увертюра к переписке этого лета: тут уже присутствуют в концентрированном виде все ее темы, все настроения писателя, а главное, тут зафиксирован сбивчивый, тревожный ритм смены его состояний — от повышенной работоспособности до упадка сил, угнетенности, тоски.
Софья Александровна «не казнила». Но в своих ответах была выдержанно строга, наставительна, иногда даже аскетически сурова. Лень не лень, а все-таки Иван Александрович пока недостаточно собран, чересчур чутко реагирует на непогоду, на разные мелкие неурядицы. Кстати, соблюдает ли он диету? Не увлекается ли пивом и шампанским, как недавно в Дрездене?
Пусть не забывает, что она с нетерпением ждет от пего работу: ведь условились, что осенью она примется набело переписывать роман. Главное же, о чем ему необходимо теперь помнить, — это о том, что писание книги — его великий долг перед читателями, в том числе и будущими…
Ох уж этот долг! — воздыхает Иван Александрович. «Вы вся — религия, но какая религия, чему поклоняетесь — я не знаю. Богу ли живому: но в той религии — не одно созерцание, там есть страстность чувства, а как скоро есть страстность, есть и борьба с искушениями: нет, у Вас идеал — долг — и Вы поклоняетесь долгу».
Как бы в порядке отчета он сообщает: за полмесяца написал 15 листов, по шести часов в день сидит за столом. Скорость работы иногда даже приближается ко временам «мариенбадского чуда». Но такого полного, через край плещущего чувства вдохновенности и удачи, как тогда, нынче нет и в помине. Да он и боится теперь радоваться приливам вдохновения и здоровья, потому что в любую минуту может найти на голову какой-то сумрак, и ясные, воздушные перспективы романа, уже было светившиеся впереди, подергиваются гнусной наволочью.
Долг, служение искусству и человечеству?! В такие вот минуты и часы ему не видится совершенно никакого положительного смысла в этих понятиях. Жизнь человечества удручающе громадна и непостижима в своих путях. Надеяться на то, что художник способен наложить на нее заметный отпечаток, что-то в ней существенно упорядочить, очистить, — какая наивность, какая гордыня!.. Людских страданий не отвратить и не исцелить, они так и будут из века в век накатываться своим чередом. «Я смеюсь, когда воображаю, что я делаю дело, «исполняю долг», потому что пишу ромапы, которые другими читаются, ставятся на полку и забываются, или много-много, что не забудут лет десяток-другой, а потом все-таки забудут».
…Но проходят над Мариенбадом худые, дырявые тучи, и он снова как ни в чем не бывало бодро принимается за работу. Где давешние мрачные рассуждения о «долге»? Их и след простыл. Может быть, в этом все же не только беда, но одновременно и счастье художника, что даны ему природой такие легко возбудимые и так легко перестраиваемые с тоскливого на веселый лад нервы?