Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 84

Пусть! Ведь не веровать — легче всего. Неверие ни к чему не обязывает, ничего не налагает, никакого долга, никакой работы над собою. Легче всего взять шапку, выбежать на улицу и сказать — «я не верую» — и потом плыть по ветру, куда потянет, есть не заработанное, по признавать никого и ничего. Таково большинство неверующих шалопаев, лентяев, недоучек и т. д. Не удалось — они стреляются: им и жизнь ни по чем. Их не учили добрые родители букве:это оттого вначале, а потом помогли уже умники неверующие, скептики, натурфилософы и просто философы…»

По своему пафосу эти строки ближе всего, пожалуй, к публицистическим высказываниям Достоевского. Вспомним, что автор «Бесов» и «Братьев Карамазовых» в те же годы с не меньшей тревогой и болью писал об эпидемии самоубийств — свидетельстве духовной опустошенности, оставленности, свойственных части молодежи.

Критикуя новейших натурфилософов и философов, Гончаров приходят к парадоксально заостренному выводу: «Мне так странна и непостижима эта слепота гордых умов, что я серьезно иногда думаю, глядя на всякого усердно молящегося простого мужика или бабу, что тот и другая умнее, например, Шопенгауэра, Гартмана и других изобретателей систем для объяснения начала всех вещей. Право умнее! Они, кажется, понимают, что до тех пор, пока не открыто будет человеку совершенное познание всего — и начала и конца вещей — до тех пор он имеет одного только руководителя: чувство, религию…

Впрочем, величайшие из мыслителей, истинные гении — и верили прежде и теперь веруют. Можно указать на примеры первых умов, натуралистов, мыслителей. Это видно и из их сочинений, хотя они почти не говорят об этом. Они глубоко проникают в материю создания, исследуют ее всячески, делают великие открытия, но на Творца не посягают. Посягают только прихвостни науки, лишенные самого священного, творческого огня, да своевольные неучи, а их, к несчастью, легион».

Как видим, религиозный пессимизм Гончарова коренится гораздо глубже, чем в настроениях минуты. Реакция писателя на симптомы массового атеизма предельно болезненна. По его глубокому убеждению, лишь крепкая, буквой и духом испытанная вера может противостоять распаду общественных устоев. Так снова разговор возвращается к теме воспитания.

«Сел я Екат. Алекс. написать Вам несколько слов л вот как расписался. Причиной этому конечно — Ваша и моя общая симпатия к детям. Не думайте, прошу Вас, чтобы сообщая Вам о том, как мне приятно, что я схожусь с Вами в мыслях о некоторых важных сторонах воспитания, я вызван был к тому эгоистическою заботою о моей маленькой любимице, которую Вы с такою добротой согласились приютить на лето около себя…

Что касается до моей маленькой Сандрильоны, то я боюсь, что в ее положении и при моих слабых, средствах ей не придется воспользоваться благами Ваших попечений до конца. Я не знаю, что готовит ей судьба, хотя в то же время сама природа как будто указывает ей выход из ее положения, дав ей ум, понятливость, такт — и потом слабую нервную кожуру. В грубой среде, в ремесленных трудах — в черной работе — она просто зачахнет.

Но это впереди — что Бог даст, а теперь, благодаря Вам она на чистом воздухе, в милом обществе и у Вас на руках. Благодарю».

Обильная переписка Гончарова с сестрами Никитенко — отныне и до самой уже кончины писателя — будет вращаться в основном вокруг педагогически-житейских забот, связанных с Саней и ее младшими братом и сестрой. Две скромные, бескорыстные, трудолюбивые русские женщины, не совершившие никаких ярких подвигов, не воспетые в громозвучных стихах, не оставившие потомкам своих фотографий и портретов, Софья и Екатерина, — какой, однако, трогательной музыкой любви озвучили эти имена закат жизни старого романиста… Поистине они любили его той любовью, которая ничего себе не требует, не гордится, не возносится, все терпит, все переносит, сорадуется правде и свету… Любили необременительно и беззаветно, всегда готовые уйти в тень или вдруг явиться по первому звуку его слабого теперь голоса. И как знать, справился ли бы он сам с темп обязанностями, которые взял на себя, если бы не сестры эти тихие?.. В зимние месяцы почти постоянно кто-нибудь из детишек болеет, и тогда остальных они берут к себе, и в праздники тоже берут, и летом, пока Иван Александрович не увезет все подопечное семейство в Дуббельн. И потом, в месяцы разлуки, постоянная переписка: советы, ободрения, неизменные поздравления с именинами и днями рождений… «Сейчас я написал письмо к Софье Александровне — дай Бог ей, Голубушке, здоровья!» «Поздравляю Вас наипрекраснейшая, наилучшая, наиблагодушнейшая, наиблагодатнейшая имянинница — не только в России, Европе, но и в Америке, и в Австралии, и в Новой Гвинее, куда скоро опять собирается Миклуха-Маклай доказывать, что нет и не может быть Вам другой, равной Екатерины!»

В Дуббельн Гончаров наладился ездить с 1879 года. На целые девять лет этот курортный городок на берегу Рижского залива стал пристанищем для него и для маленьких его воспитанников. Выезжали, как правило, в самом начале июня и возвращались в августе. Если погода благоприятствовала, то старались задержаться подольше, чтобы в петербургский «большой ад» (по терминологии Ивана Александровича) поспеть впритык к новому учебному году.

Гончаров предпочитал селиться на одной в той же даче — на Господской улице, в доме латыша Посселя. Дача была тесноватая, холодная, но зато не очень дорогая. «У меня 6 комнат, — шутливо описывал Иван Александрович Екатерине Никитенко свою «резиденцию», — в одной постель, в другой шкап с бельем, в третьей кувшин, в 4-й табакерка вносовой платок, в 5-й Вася, в 6-й сапоги. Внизу, в парадных 4-х апартаментах расположен женский персонал».

Дом щелястый, изо всех углов поочередно дуют сквознячки, и по тому, откуда дует, можно догадываться о перемене ветров. Иногда пол-лета пройдет, пока наконец установится приличная погода, и тогда на «вышке» — так называет он свой второй этаж — не так уж плохо: совсем рядом, над карнизом балкончика, с утра поют ласточки, а сквозняки приятно освежают помещение в душный полдень.

Сборы на дачу и с дачи выводят его из равновесия, вид разворошенных чемоданов повергает в уныние. Всю жизнь он но любил дорожных приготовлений, иногда кажется, что он и умрет во время одной из таких вот пертурбаций, не вынесет картины дикого беспорядка.

Но все это — и бестолковщина переездов, и мелкие неустройства дачной жизни — окупается той радостью, которую он испытывает при виде ликующих на воле ребятишек. Но будь их, какая бы еще сила выталкивала его каждое лето сюда, в Дуббельн? Воздуху морского ему хватит, пожалуй, и в Петергофе, а лиственного шелеста — в Летнем саду. Да и купаться он уже привык было на Неве, у Гагарипской набережной, в компании офицеров, гимназистов и чиновников. Кстати, что до купания, то здесь, на взморье, взрослому человеку, а тем более такому заядлому пловцу, как он, приходится целый километр вышагивать по колено в воде, чтоб выбраться на глубокое место. Зато детям как хорошо: песок и чистая, прогретая, несоленая вода.

И море и сосны — все рядом с дачей, а с другой стороны — речка Аа, вода в ней коричневата на цвет, но тоже чиста, а за противоположным берегом — поля до самого горизонта.

Отхлынет неразбериха первых дней, хлопотунья Александра Ивановна разберет вещи по сундучкам и шкапчикам, повесит занавески на балкончике, хозяйка принесет два-три горшка с цветами, и, глядишь, жизнь наладилась. А когда солнце засветит в полную силу, и совсем славно станет; в памяти роятся какие-то подобия — то ли обрывки симбирского детства с тихими радостями людей «Летописца», то ли идиллические пейзажи Ликейских островов.

К 6 июня — дню его рождения — вдова непременно испечет пирог. Вкушают его на веранде. В этот день в Дуббельн обычно поступает несколько телеграмм от петербургских друзей и знакомых. «Телеграфы, телефоны, — поварчивает Иван Александрович, — куда как разомчалась жизнь!»