Справедливость силы - Власов Юрий Петрович. Страница 61
Глава 97.
Я не принимаю упреки в чрезмерном сгущении красок. Все зависит от того, как жить свой век.
По-моему, ни в коем случае недопустимо хоронить способность к большому результату под грудой заурядных побед. Это равнозначно деятельности математика, бесконечно решающего одну и ту же давно решенную задачу. Строить свой план, всю тренировку на предельно возможном и якобы невозможном результате – вот задача большого спорта. Бескомпромиссное наступление на рекордные достижения, какими бы ошеломительными они ни казались (но не бестолково зазубренные тренировки единственно ради одних выступлений),– та же задача. Ибо в чем величие спорта: в десятках побед с одним и тем же результатом или в немногих, но выдающихся достижениях?..
Я всегда являлся приверженцем формулы: спортсмен до тех пор остается спортсменом в высшем смысле этого слова, пока способен подчинять природу результата. И пусть короток его спортивный век… Конечно, можно выступать и не ставя перед собой таких целей, наслаждаясь самим процессом состязаний, подготовки и… славы, копить титулы. Это очень тешит честолюбие. Не только твое.
Главным элементом в созидании новых результатов я видел силу. А сила – качество, как известно, из самых консервативных. Наращивание ее – сложный, малоизученный и поэтому наиболее длительный физиологический процесс. Мы всегда будем знать о нем очень мало. Всегда все открытия – впереди.
Я не жаловал традиции тренировок. Они платили той же монетой. Однако, оправясь от последствий очередной ошибки, я заводил серию новых проб. В науке это новое направление возглавлял Матвеев. Будущий профессор, доктор наук провел со мной немало дней в зале, но 100 кг, которые обещал выжать, руководствуясь в тренировке своими принципами, так и не выжал. Меня подмывало процитировать римскую поговорку: "Если это и не верно, то все же хорошо придумано". Графики и расчеты выглядели внушительно, с каждым годом внушительнее. Словом, хорошо придумано. Но это лишь моя невысказанная шутка. Никто кривые не выдумывал, в них – сотни и сотни тонн моего "железа". Мы разрабатывали богатую жилу. Той рудой была сила. Только мы постоянно сбивались с направления. Я "съедал" много больше тонн, чем нужно…
Жестоко ошибался я. Жестоко ошибался Матвеев. После размолвок или провалов в работе из-за ошибочных рекомендаций он исчезал на многие месяцы. Потом, взяв у тренера тетрадь, опять вычерчивал по цифрам поднятых килограммов кривые. Рулоны графиков, различные индексы, как в доподлинном конструкторском бюро. Я сличал с нашими. Забавно: кривые теряли себя. Я читал усилия: в скатах кривых – сопротивление силы. точнее – те тренировки с тупой, зачумленной силой. Вдруг радовался: на кривой узнавал пробуждение силы, уступку старого врага – нового результата. Вот гнул, гнул к нему, обжигался, и вот он, мой!
Богдасаров настороженно встречал Матвеева. Тренер не сомневался, что я гублю себя экспериментами. Эти тренировки наделяли силой, но и прежде времени старили, изнашивали. Однако мой тренер не понимал другого – иначе я вести себя не мог. Другой спорт я не признавал. Союз с Матвеевым был интересен не корыстью – мы сами достаточно много знали и узнавали. Нет, в союзе был свет поиска. И поэтому цена союза теряла значение. Зато оживало "железо": через ошибки пробивалось понимание. Я всегда открывался любой новой возможности движения.
А меня поучают: преувеличиваете, сгущаете. Стонать, верно, не годится: взялся за гуж, не говори, что не дюж…
Сколько раздражения вызвал отказ выступить в Киеве! Начальник клуба не преминул затеять очередное разбирательство – свое понятие долга. Много снес тренер, немало скрыл и принял на себя.
Проскользнуло раздражение и в отдельных репортажах (даже одной из центральных газет – за подписью Денисюка; ни до, ни после не слыхал об этом знатоке тяжелой атлетики). Сейчас, бесспорно, скоморошен весь этот околоспортивный мусор. Тогда недобросовестная возня, столь безобидная снаружи, била по живому: отравляла, лишала равновесия, нужного для тренировок, взвинчивала. Усталость двойной жизни – большого спорта и работы за письменным столом – препятствовала справедливо оценивать факты. Платил я не только душевной энергией – и понять не мог, за что попреки: свое дело – и тренировки, и рекорды, и победы – я делал честно, с лихвой перекрывая необходимое! Из моих нескольких десятков рекордов всего два или три выколочены прибавлением на 500 граммов. Остальные я сразу утяжелял на 5, 7, 12 и даже 25 килограммов! С выходом на чемпионаты мира не проиграл ни единой встречи! Впервые в истории спорта все четыре рекорда в самой тяжелой весовой категории (жим, рывок, толчок, сумма троеборья) принадлежали советскому атлету. А критики не унимались, клеили ярлыки… Не скрою, я был резок. Презирал кое-кого, как презирают "трутней". Сегодня они начальствовали в спорте, завтра – ведали снабжением санатория, послезавтра – командовали каким-нибудь отделом, в обществе "по связям"…
Спорт пронизывает идеологический мотив. Главным образом по этой причине и еще за щедрое кормление чиновничьих "трутней" большой спорт и разогнали до таких вселенских масштабов. Без того дышать бы ему, как, скажем, медицине (с ее жутковатыми "рекордами"), на ладан…
А тогда в Киев мне лучше было не ехать – и я не поехал. Но в своем решении я оказался одинок. Вообще понятия "публика" и "справедливость" не всегда совпадают. К примеру, нельзя выдавать обыкновенную физическую боль. Я ухитрился нахватать травм – и все до 1960 года. Потом благополучно обходился без них (кроме 1962 года), хотя самые большие веса поднял именно после 1960 года. Гримаса боли нарывалась на шиканье и смех. А травмы я зарабатывал злые. С тех пор зарекся показывать публике чувства. Работай так, будто в восторге от борьбы. Никто не должен знать, что с тобой.
Глава 98.
Я не даю оценок товарищам. Считаю, что мало знаю их. Соперников же я изучал намеренно, к ним примеривался годами, сходился в поединках.
Критика спорта. Критика литературы. Выправления.
Много о критике в дневниках Льва Толстого. Писал Толстой не для сведения счетов, в пристрастности такого рода его обвинить невозможно. Другого склада человек. Окунаешься в тома дневников – ив ином мире. Пространство этого мира – совесть. Разве она – мятущаяся? Она вся из отказа следовать традициям лжи, суевериям авторитетов, привычкам зла, из вечных попыток выщупать справедливость, слить ее с жизнью. Чтобы не существовали раздельно справедливость и совесть, поступки и совесть…
Критика слишком серьезный инструмент. Толстой все выскребывал нутро явления – "критика". Записи о том разбросаны по разным годам. Со всех сторон подступает.
"…Светские критики – нравственные кастраты, у которых вынут нравственный нерв, сознание творимости жизни своей силой" (Запись в дневнике 22 ноября 1890 года).
О старом писано и круто, но сколько созидательной силы в словах: сознание творимости жизни своей силой! Критика должна не разрушать. Созидание – вот приложение рук человека и его совести.
"Дело критики – толковать творения больших писателей, главное – выделять; из большого количества написанной всеми нами дребедени выделять – лучшее. И вместо этого что же они делают? Вымучат из себя, а то большей частью из плохого, но популярного писателя, выудят плоскую мыслишку, коверкая, извращая писателей, нанизывая их мысли. Так что под их руками большие писатели делаются маленькими, глубокие – мелкими и мудрые – глупыми. Это называется критика. И отчасти это отвечает требованиям массы – ограниченной массы – она рада, что хоть чем-нибудь, хоть глупостью, пришпилен большой писатель и заметен, памятен ей; но это не есть критика, то есть уяснение писателя, а это затемнение его…" (Запись в дневнике 14 февраля 1892 года). Понимание природы того, о чем судишь и чему выносишь приговор. Понимание значимости труда. И труда и личности.