Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 18

После я садился и думал о том, что все это ерунда, рекорды будут моими; сейчас я основательно загнан, все дело в этом — загнан…

Я писал со спокойной совестью. Мои опыты никого не обременяли, кроме семьи… Тут все несколько иначе. Я просто не уступаю себя. Во всяком случае, я хочу делать то, к чему стремился все годы, и хотя бы в этом быть самим собой.

Я бы мог печататься. Но за литературные подачки надо отказываться от права иметь душу. Тогда там — место общего пользования, урна для плевков. И уж какое тут мастерство. По нашему времени самое первое — это лозунги. Тут все одно к одному, масть к масти…

9

Верность назначению.

Что ж, наверное, это и есть судьба. Она, или как там еще называется, направляет мои шаги. Я ведь не зову беды, горе, усталости, боли…

Перед тем как лечь, иду к столу с рукописью. Я напряжен: не ошибся ли, в самом деле страницы удались? — весь день находился под этим ощущением.

Это действительно добротные страницы. Не напрасно стучала машинка…

Я люблю свою машинку, как живое, безропотно преданное существо. Для меня все предметы вокруг — живут. Если я ударяюсь о шкаф — непременно спрошу, зачем он это сделал. Мы здесь живем все вместе и должны уважать и беречь друг друга.

10

Я вчера опробовал настоящие веса, из тех, что дают не только надежды на осуществимость рекордов: усилия почти предельные, такие прожигают изнутри, кажется, прорастаешь изнутри неимоверной твердостью и жаром. Еще и теперь, спустя сутки, меня лихорадит. Вся работа на нервах. Не разбудишь нервы — не пойдет «железо», даже если наработаешь могучую форму. Это умение — быть бешеным и в то же время держать себя под контролем. За подобный опыт платишь почти всей спортивной жизнью.

Вчера все было в единстве с «железом», это очень приятное чувство. И в мышцах налит, но не усталостью, сила туда прихлынула, в рост идет мышца — хмелеешь от этого чувства. Стало быть, не просчитался с нагрузками, все верно. Если бы жил другой жизнью — никто даже не приблизился бы ко мне в силе… А ведь поутру, над рукописью, я сидел пустышкой. Тупое безразличие, хоть опейся кофе, но и то правда: все же отгрохал на машинке пять часов, и вон три пустые чашки кофе — в доказательство. Точно, вышел весь — потому и не пишется больше, сдох…

Я перечитываю написанное. Сцена повернута несколько неудобно, все действие в одной комнате, да еще на целую неделю — изворачивайся как умеешь. Сочинил же…

«Вы причудливо освещены, — говорю я белым листам с черными рядами строк, — но опытный живописец должен приспособиться к любому освещению…» Это я о выдуманном действии в той комнате.

Сознание странно отключается, и я вижу написанное как бы чужими глазами — это отстранение. И оно дает возможность понять, что я держу в руках: язык бескровен, хотя и точен; из-за нагрузок, это из-за нагрузок на помосте. «Железо» обессиливает, оно высасывает лучшее из меня, но без него я не могу писать.

Нужны деньги. Без денег я банкрот.

Все равно доведу работу. Все напишу, что задумал и не задумал. Где-то в чем-то потери неизбежны, это плата за гладиаторство.

Не всегда я столь уверен и тверд. Малодушие часто запускает в меня всю поганую пятерню.

Но я уже разобрался: оно не испортит книги, они складываются по своим законам. Что-то в тебе происходит, и ты переключаешься только на правду слов.

В этом смысле книги сильнее своих создателей. Людям свойственны слабость, усталость и потеря направления, а книгам — почти никогда. И поэтому они чище и выше своих создателей…

Потом я думал о том, что хребтовые главы следует выдерживать в одном ритме, несмотря ни на какие усталости, надо это все держать в памяти и груди. Надо так их сработать, чтобы узнавать по музыке. Музыкально они должны быть едины.

Побочные главки — тоже свой свет: своя смысловая стройность и под единым чувством.

И все же эти главы и главки — хребтовые и побочные — нельзя выпускать из определенного размера. Это особенность данной вещи, в ней это сверхважно. Тогда все главы и главки — как искры, а вся книга — пламя… «Пламя» — как все же приставуча выспренность…

Надо погодить с работой над главной книгой — о революции. Я еще не кончил «хождений» за смыслом, не высмотрел самое важное в мире и где, в чем решение…

Уже зачехляя машинку и составляя кофейные чашки одну в другую поверх блюдечек, я говорю вслух: «Высшая потребность духа — искусство… Да, господин Гегель, но сначала — гладиаторство, уголь, стужа, ложь, шоссе, цензура, страх, а после все, что останется высокому искусству…»

Когда много пишешь, чувства взбудоражены постоянно, хотя это может быть и оттого, что я просто очень люблю жену. Даже жестокость тренировок и изнурительность литературных бдений не обедняют желание: вдруг вижу ее обнаженной, изогнутой под лаской. Это настолько огненно-яркая картина — меня опаляет зноем. Я едва не рассыпаю чашки и блюдца, шагая к ней. Она на кухне — я слышу звон посуды. Господи, за что ты отпустил мне такое счастье! Господи, если ты есть, прими униженную благодарность за нее! Господи, я отслужу тебе за нее…

«Не уступлю ее никому и ничему», — думаю я. Это случилось два или три месяца назад. Мы были заезжены до предела: и это окаянное строительство (не строительство, а трясина), и безденежье, и всякие лишения… В общем, не выдержали. Впервые вышла такая злая размолвка, не размолвка, а какая-то сеча.

«Не уступлю тебя никакой дури, — думаю я с нежностью, — потому что все, что между нами, — настоящее».

11

Полегоньку шурую в топке, отбрасываю пористый, спекшийся шлак. Вспоминаю Мишеля. Для него женщины — непременный фон. Фон — поскольку они никогда не становятся смыслом его жизни. При всем том без постоянной влюбленности Мишель просто невозможен. Нет, жизнь не замрет в нем, коли ограничить его в этом чувстве, — она просто прокиснет. По роду деятельности он добрую часть года в разъездах. И хотя ему хорошо за пятьдесят, малые и большие поселки, городки и города — все без исключения — отмечены жаркими любовными схватками. Нет, Мишель не пользуется продажной любовью. В нем какая-то своя притягательность — влюбляются (если не влюбляются, то испытывают влечение) и совсем девочки лет восемнадцати, и пожилые, рассудительные матери семейств. Мишель всем дарит мощь своих чувств. Опять-таки именно мощь — природа оделила его за десятерых. И он добр, совсем не циник, ласково открыт, заботлив с любой…

В памяти звучит бас — это его бас, очень низкий голосина, впечатляюще низкий.

Прочищаю кочергой колосники. На обитый железом пол выкатываются раскаленные добела угли. Затухая, они сначала краснеют, после густо багровеют, подергиваясь фиолетовой коркой. Вот и вся жизнь углей…

Упрекают за спорт в рассказах: беспощаден, беспросветен — это уже давно не дает мне покоя, вернее, мне не дают покоя. С первых рассказов травят.

Коробят эти попреки нелепостью. Как может быть легко под сотнями килограммов «железа» и благостно счастливо в сотнях тренировок? Тем более после этого спорта, в другом твоем бытии, тебе и рубля не дадут: живи как сумеешь, а не сумеешь — сдохни. Какими же должны быть ощущения? Что возразить этим людям, если они никогда не испытывали это, но судят? О нагрузках грядущего, нагрузках спорта будущего (а он для нас уже очевидность, мы уже пробуем его), у них вообще никакого представления, даже самого обывательского, однако судят…

На двери, под кнопками, — черно-белая фотография из журнала «Смена», разгонистая, в обложку; там я опустил руки в ящик с магнезией. Фотография едва угадывается в сумерках… Ей лет… десять, да, десять. Я на ней совсем желторотый. И тело в непроработанных еще мышцах. Все так, а результат-то, однако, лепил. Ведь тогда выиграл приз Москвы и собрал третий результат в истории спорта.

Еще ломкий был, несложившийся, совсем мальчик, незащищенный от собственной же силы. Сила созревала с такой скоростью и с такой напористостью, я так грузнел этой силой — ни связки, ни даже выносливость и стойкость не поспевали за нею. И сколько же я насобирал травм! И еще эта жадность тренера: нет бы застопорить ход, дать окрепнуть…