Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 21
«Бег по живым головам, — твердил Мишель, пьянея, — вот наша история…»
Боль от тех слов до сих пор во мне.
Потом Миша убеждал меня в том, что он не шовинист.
«Шовинист — это не тот, кто любит свое Отечество, — объяснял он, — а кто ставит его выше других… выше отечеств других народов. Нам это не нужно, клянусь тебе! Нам дайте любить свое, дайте исповедовать его прошлое, уважать, а не похабить это прошлое, я тебе только правду говорю. Братство народов, интернационал, а Россия?..»
Меня в этом и убеждать не надо, какой тут спор…
Прижимаю варежки локтем к боку, черпаю снег: сух в ладонях, колок. Озираюсь. Не спешит день — еще один в белом стоянии. Под таким морозом даже земля туманится. Это как мука ее.
Лежало мертвое дерево за оградой — сейчас всего лишь вспученность снега. Ветвей нет. Я обрубил их по осени, когда буря опрокинула дерево на забор. Это была старая береза. Да, еще сердцевина у нее коричневато-трухлявая..
«Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бессмертию, благоприятствовать преступлению — это путь к трону и эшафоту». По душе мне металл этих слов. Все заносит на выспренность…
Я здесь, на даче, одичал, только шоссе, топка, рукописи и тренировки. У меня такое ощущение, ровно я растянут крючьями. Растянут до предела. Из меня сочится кровь, а я твержу, что это и есть моя настоящая жизнь…
Я только недавно понял, уже не читая больше философов, отказываясь от этого чтения по убеждению, испытывая подозрительность к начитанности в философии; постепенно, а после вдруг осознав, чем оборачивается поклонение перед формулами философии.
То, что понял с недавнего времени, я принял не разумом, а чувством.
Я твердо уверовал: для того, чтобы хоть немного приблизиться к счастью (то есть не потерять себя, не предавать себя, следовать своему назначению, вообще по возможности верно выдерживать достойное направление в жизни — то самое, которое после не доставит мук раскаяния, стыда, а может, и неуважения, презрения к себе) надо слушать сердце и не верить даже безукоризненно-логичным, умным и самым привлекательным построениям философии, если от них оторвана душа.
Я понял: добро проявляет себя лишь в преодолении зла, рядом со злом. Добро встает во весь рост, проявляет величие, красоту и великие созидательные свойства, лишь противопоставляя себя злу.
Мысль о неизбежности зла ненавистна. Смириться с таким порядком в нашем мире я не могу. Я верю, мне просто недоступно иное толкование зла. Оно существует — преодоление зла и, следовательно, мир без зла, но я не в состоянии это осознать, меня просто не хватает, я мелковат…
Я дежурю у топки — надо время от времени отсыпать шлак. Иначе эта старая каракатица задохнется. Дверца поддувала нараспашку, тогда уголь прогорает до конца.
На руки, урча, взбирается маленькая Киска. Она совсем не походит на куцых городских кошек. Ее густой шелковистой шкурке позавидовал бы и сибирский кот. Топорща длинные мушкетерские усы, она трется о руки. Поводит на шорохи плотно опушенными рыжеватыми ушками. А разомлев, с жару, тут же придремывает, сонно посасывая рубашку, томно жмурясь и запуская в рубашку коготки. Блаженное мурчанье прерывают мыши. Они вдруг громко, скандально-визгливо верещат за перегородкой. Киска срывается, пригибаясь, исчезает в темноте.
Случается, топка начинает простуженно сипеть. Батареи раскаляются, вот как сейчас, и я скидываю пальто. А вообще мышцы просят тепла. Я мякну, слабя мышцы. Трехглавые на руках забил до невозможности. Твердые… а твердые — это очень плохо…
Из темного угла, там, где батарея, выползает черепаха. Дочка нашла ее на дороге перед самым первым снегом. Ее панцирь пересекает глубокая трещина. В тепло она наведывается на кухню за овощными очистками.
Я встаю и приношу кусок яблока. Черепаха клюет его; долго и методично перетирает мякоть, замедленно широко распахивая бледно-розовую пасть и вожделенно косясь на красные угли. Киску это забавляет. Она прыгает из темноты и шлепает черепаху лапкой по голове, пружинясь коромыслецем.
Однажды я видел, как, греясь, черепаха передвигалась за солнечным лучом. Когда луч с пола поднялся на стену, она долго скреблась, пытаясь взобраться за ним. В щелях ставен — отблески луны. Жаль, ставни затворяются со двора. Я люблю светлое и спокойное стояние луны, здесь, за городом, не оскверненное ни электрическим заревом, ни трассами проводов, ни городским шумом. Тихо, задумчиво это стояние за верхушками деревьев. И эта высвеченность голых деревьев — поразительно четкие линии. А луна наверняка нынче высокая и арабской лодочкой, а тени — куцые. Там — скудность звезд и ясная морозность.
Я распрямляюсь, потягиваюсь, после набрасываю полушубок и плечом отбиваю дверь. Она тяжелая, да еще подсосал горячий воздух.
Сколько я вижу и слышу, а здесь зимними ночами тишина ошеломляет и беззвучным стоянием леса, и беззвучным разливом лунного света, даже обозначаются тени, и самим отсутствием каких-либо признаков жизни, пусть самых ничтожных. Заколдованный, безмолвный мир.
Над головой — оглаженно-пышные, перламутровой белизны облака. Ночь вдвойне светла из-за обилия совсем молодого, только что выпавшего снега. Он сверкает, словно блестки под новогодней елкой.
«Как бы меня ни гнули к земле, в главном я сохраню себя, я верен своему назначению. — Этот порыв чувств во мне неожидан, чувства и мысли почти мгновенно сменяют одно на другое. — В главном я выдерживаю его, не дроблюсь, не уступаю ни боли, ни усталости, ни соблазнам смирения… Ты живешь по своим законам, я — по своим. Я твои — понял, ты мои — нет, даже не пытался; они для тебя голос без смысла. И, не поняв, судишь…»
Ночь обретает плоть, в ней будто живая светлая кровь. Одиночество — вот что мучает меня. Я совершенно одинок на своем пути. Больше того, мои мысли чужды едва ли не всем. Я — без стаи.
У меня одно жизненное правило, оно выше инстинкта самосохранения: «Нужно повиноваться истине, а не большинству». Это не правило, а почти плита, могильная плита…
Я не знаю, к кому обращаюсь, но выговариваю все новые и новые слова. «Все точно так: у меня свой путь.
Не во власти нужды и страха лишить меня воли и убеждений, пусть я и совсем один. Господи, как же тяжко одному!..»
Эти мгновения знакомы мне — белые мгновения жизни. В них вдруг обнажается весь смысл тебя, дела и жизни вокруг — мгновенное пророческое видение и понимание и одновременно насыщение огромной животворной энергией и волей.
«Все-таки за мной правда, за мной. И это — правда, а не отступничество. Я не дроблю свой смысл, не уступаю…»
В белые мгновения обретаешь ту стойкость, которая не позволяет отступить от самого себя в самых надрывных испытаниях. Мгновения и слова этих мгновений становятся неуничтожимостью духа.
И я выговариваю их себе, выговариваю… Это великая радость, когда их начинаешь слышать, и четко, раздельно — каждое…
Надо так: бить в одну точку. Писать, в любом состоянии писать, в любой занятости, но писать. Освоить ремесло. Искать себя. Отлить свои формы… Черт с ней, с усталостью!.. В могиле распрямлюсь и отдохну. Все верно: «В наши расчеты и не входило преимущество долгой жизни».
Господи, откуда приплыли эти перламутровые облака?
А звезды точно — скупые. Цедят свет.
Небо между облаками черное. В этой черноте — изголубо-белые проблески звезд.
Ночью выше и стройнее деревья.
Утроба ночи…
Возвращаюсь к топке. Приятно знобит от тепла.
Я неравнодушен к луне. Кроме солнца я поклоняюсь луне, но полная — просто вызывает благоговение.
Когда топка принимается и я уверен, что она не подведет и все будет в порядке, я топаю в ванную комнату, смываю угольную пыль, а погодя, посидев в кресле, отправляюсь спать.
Я берегу покой жены, но чувство берет свое. Я чрезвычайно чуток и осторожен и от этого ловок и бесшумен — одежда сама спадает с меня. Я превосходно тренирован и поэтому сноровист до изощренности — только пружины одним неслышным движением проваливаются вниз. Я управляю самым ничтожным смещением тела — и когда опускаюсь рядом, жена даже не меняет положения, она и не просыпается. Я огромен, но ловок и гибок. И у меня отлично развито чувство равновесия — я принимаю все наперед. Это ведь от профессии гладиатора — читать движение и управлять движением.