Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 30
Мало тренировок, шоссе, топки, безденежья — еще очереди, практически за любыми продуктами, эти выматывающие силы и нервы очереди. Очереди на двадцать, тридцать, сорок минут… И каждый раз за каждым продуктом, если он еще есть, — стой заново. А ноги подламываются, мать их всех!..
В сознании все не уляжется рябь лиц, рук, слов. Крутит толпа, обдавая запахами табака, водки, косметики, пота, торопливым безразличием и выхваченным словом. Господи, это изничтожение людей самими себя…
И уже вязкие сумерки…
Когда я гнал «Фриду» домой, поля под громадами снеговых туч казались вовсе не белыми. Я въезжал в туннель ночи. Городские огни меркли за спиной.
Почти отвесно стал падать снег. В снопах света воздух шевелился хлопьями. А вскоре «Фрида» начала рыскать, зарываясь в этот снег…
Клоуна или обывателя с прокисшими мозгами из меня не слепят. За десять с лишним лет я сросся с «железом», потерял чувствительность к ударам и боли. Я научен подставлять себя. Это из правил гладиаторства. Главное — держаться на ногах. И не верить так называемой правде. Твоя вера — это важнее всего, иначе не выстоять.
Я быстро управился с делами. Больше всего берут силы коровник, топка и вода — надо натаскивать до пятнадцати ведер, а колодец не близко.
Мы завели корову, потому что заработки нулевые и литературное будущее их не сулит. А тут всегда есть, что пожевать…
Я умылся и поел. Жена и дочь сразу отправились спать. Когда нет света, девочка не засыпает. И впрямь, по углам темень, вместо потолка какая-то мгла. Дом как будто полон привидений.
От темноты, тишины, какой-то заброшенности и мертвящей усталости на душе сумрачно. Такое состояние: тащу воз в гору и молю сбросить постромки — пойти свободно, налегке, без надрыва. А кого молю — не ведаю. Ведь я безбожник. И потом мой принцип: никогда ни у кого не просить пощады. Мстит он мне, этот принцип.
Лечь бы — и не шевелиться.
Я подчистил топку, засыпал угля до утра. Уголь отменный, сам просеял накануне.
Термометр за окном показывал двенадцать градусов — я высветил его фонариком. Можно спокойно отдыхать, для топки это не мороз.
Сухо потрескивает фитиль. Старинный витой подсвечник весь в белых натеках. Веду по страницам ладонью — сухой шелест перчатки. В груди — нежность. Мои страницы, мои… Вы мой досуг, и моя радость, и мое горе…
Сегодня в работе совершенно неожиданно задумался над смыслом… повиновения. И сама по себе сложилась сцена, по-моему удачная.
Привычка к повиновению — продукт государственного воспитания. И оно, государство, старается сделать его выше разума, точнее — разумения и, конечно же, совести. Как это писал Бакунин: «Государство не есть общество, оно только его историческая форма, столь же жестокая, как и ненужная…»
Мне не по себе. Отрываюсь от рукописи. Внимательно изучаю комнату… Ночь! Опять ночь! Она таращится на меня из незашторенных окон. Я забыл о ставнях и, когда обходил дом, не задвинул их. Нынче я обязательно хотел задвинуть. Эта ночь будто травит меня. Высматривает и травит. Все в черноте ее объятий. Но шторы я не трону. Пусть таращится. Еще и перед ней заискивать, чести много. Ну давай, давай…
Тепло. Снимаю перчатки, но остаюсь в валенках. По полу катит ветерок. Сколько ни конопатишь дом, а в мороз, кажется, он весь — щели и дыры. Замазать бы стены цементом. Такой дом протопить ничего не стоит. Бог с ней, с красотой, с теплом-то лучше.
Тоскливо от мысли, что литература — непосильная поклажа; я маленький, заурядный, напрасно тяну жилы из себя. И вся моя жизнь — кривлянье. А можно неплохо прожить. Держи нос по ветру. Сейчас почти все складывают совесть в сундуки.
Откидываюсь к спинке кресла. Смотрю на окно. За ним тягучая ночь.
Рассеянно пробую мышцы на руках, груди, бедрах. Слежу за мышцами. Отмечаю перемены: окрепли, набухли. Но это не новость — целую зиму извел на них; осень, зиму, и вот теперь присовокупится весна. Что за воз, конца нет! Тащу, тащил, а он все тот же, обрывает плечи и сердце.
А сила все же пошла. Четче всего улавливаю ее приток ночами: затекают руки, случается, до онемения: если дернуться — можно повредить. Заботливо перекладываю их движением тела. На сон не в обиде. Идет сила — стало быть, недаром все вынес, недаром! И когда сплю, даже во сне радуюсь.
Сегодня лягу в кабинете. Здесь ворочайся сколько угодно, без всякой опаски разбудить жену. Она просыпается и вскакивает с тревогой: «Чем помочь?» А после и не всегда заснет, мечется до утра. Все мое в той же мере проходит через нее, точнее, уродует ее…
А чем, кто пособит? Кто превратит усталость тренировок в чистоту силы?
Задуваю свечу, с другой — снимаю копотный нагар. Вытягиваюсь на диване: что за блаженство! Все в какой-то гонке, толчее — гонке, толчее и натяжении.
А водки нельзя — не из-за рекорда. Слишком много навесилось. Выпью, и пружина, которая подпирает все мое сопротивление, даст слабину. После не собрать себя.
Ночь. Во всю ширь просторного трехстворного окна черная, непроглядная, долгая-долгая русская ночь. Пытает меня — не просто так… Пытает. Мы уже многое знаем друг о друге.
Недавние потери близких невольно наводят на мысли о смерти. Разглядываю предметы вокруг. Каков же мир, когда тебя нет?..
Обыкновенный.
Я пересилил жажду и равнодушен к кружке с водой. Она на тумбочке. Я нынче опился. Хорошо, жена навела разного питья. Ей не надо напоминать. А сколько ж ей достается. Сберечь бы ее и дочь… Нет, они мои…
Встаю, раздеваюсь, ложусь под пушистый гуцульский плед, задуваю свечу.
Двум подсвечникам мы доверяем без страховки тарелками — этому и еще тому, в комнате дочери. У них надежно глубокие гнезда: свеча выгорает, но никогда не падает, лишь случается, гнется из-за тепла. Было: раза два перетопил до одури…
Эти парные подсвечники — восемнадцатого века, подарок тестя. Мы схоронили его сорок дней назад.
Долго всматриваюсь — мрак на все «сто», без проблеска. Это особенно неприятно, когда один на один с собой и когда читаешь свое будущее.
Враждебно поглядываю на мрак вокруг. Нет уж, героем тараканов не стану. Не выдрессируете, другим не стану. Никому и ничему не покоряться, кроме любви, — с этого меня не сшибете. С этого — и с мечты о воле.
«…Во мраке этом чьей живой водою станешь?..»
Станешь ли…
Уже засыпаю, когда сердце за грудиной колодит боль. Поворачиваюсь на спину. Боль отдает в левую руку и лопатку.
Шарю рукой по батарее. Вот здесь на всякий случай фонарь. О черт, на кухне! Взял по приезде и забыл.
Нащупываю спички. Чиркаю. Осторожно приподнимаюсь. Запаливаю свечу.
После лежу без движения, уж очень жмет.
Пусть жмет, все равно не приручит.
Пожалуй, в переборе нагрузок виноват и массаж — эта мысль является вдруг совершенно неожиданно и во всей очевидности. Ошибка последних месяцев — здесь. Глубокий двух-трехчасовой массаж — крепкая нагрузка, дополнительная, неучтенная нагрузка. В этой проработке идет не восстановление мышечной ткани, а совершается дополнительная работа. Именно потому после массажа я стал ощущать такую зверскую, словно вековую усталость. А ведь ее не должно быть… Стало быть, при столь глубоком, интенсивном прорабатывании мышц уже образуется работа — новая, неучтенная… Вот оно что! Выходит, надо менять характер массажа… Это очень важно сейчас, когда любая мелочь способна опрокинуть и без того загнанный сверхнагрузками организм, это понимание очень важно… Я ведь иду в таком зыбком равновесии. На мне тысячи тонн спортивного и жизненного груза, а опрокинуть готова любая мелочь, даже та, что ничего не весит.
Пусть жмет, все едино — не приручит.
Достаю из тумбочки лекарство. Оно тут, под рукой, я часто ночую в кабинете. Глотаю таблетки. Лежу и жду: должно полегчать. Тут помочь некому: кругом ночь и непролазный снег.
Впрочем, я не сомневаюсь: сердце в порядке. Оно еще много выдержит и понесет. Оно просто наелось. Следует потерпеть: боль отступит. Я тот гладиатор, который принимает удары, а сам не наносит. Есть такая форма гладиаторства. Особенно процветает в тараканьи времена…