Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 66

Меня под руки — и в чулан, а там носилки. Я лег, чего не лечь. На меня драное ватное одеяло, в головы — не пойми что, но мягкое. Накрыли, укутали. Лежу.

За перегородкой комбриг распекает, голос все тот же — без выражения («Нет, — думаю, — не маячит у него, один форс это»):

— Простой санитар обязан делать противостолбнячный укол, а вы, вы же с дипломом сестры!

И в ответ оправдания моей Танечки…

Вспоминаю военврача второго ранга, зуб у меня на нее, да плевать ей на нашего брата! Задница довоенная, в халат не влазит, видать, вся душа там… А волосы не природные, такие от красного стрептоцида. В нашем радищевском магазине Сонька Кожухова торгует. Она свои тоже красным стрептоцидом красит. Всю аптеку обобрала. Тожа кобыла из записных. Надоел ей ее законный. Маненько выпивал Николай Фролович, но как все, не пуще. А она на себе кофту порвала, лицо нацарапала — и соседку в свидетели: та уже ждала. Николая Фроловича и на Колыму. Сонька мужиков водить, а уж участковый и торгаш — в первых клиентах. Народ ее урезонивает, а она смеется: «А свидетелей нет!»

Батя ругался: поленом бы стерву. Он женщин иначе как «крапивное семя» и не кличет. Мамаша обижается, стыдит его, а он на своем всегда: крапивное семя и есть. Сгубила Сонька дядю Колю, и за что? Чист он перед ней и законом…

Не дает мне покоя военврач второго ранга, вспоминаю — и аж по носилкам ерзаю. Видите ли, красноармейская книжка порченая, хранить надо в непромокаемой ткани. Вот сука! Чтоб от тебя с твоей непромокаемой упаковкой у меня в ячейке осталось! Сука барабанная!..

Дверка скрипит. Приглядываюсь: комбриг отворил и зырит в щель на меня:

— Не спишь?

— Никак нет, товарищ комбриг.

Он и шагнул в чулан. Стоит надо мной черным.

— Как, в порядке? — Его голосок сухой, без чувств.

— Так точно, — отвечаю.

— Атака удалась, боец? Потери?

— Считать нечего. Лягушачьего пуха не осталось — так встретили нас.

Комбриг долго молчал, я даже заскучал. Лица не вижу — один контур. Шинель на нем — внакидку и одна шпора маленько звенькает.

— Сколько людей потеряли? — спрашивает.

— Треть роты была выбита еще до атаки.

— Сколько это, треть роты?

— Человек сорок, но у нас взводы большие были, в моем — сорок четыре бойца. После атаки от всей роты осталось пятнадцать. С ничейки я один выполз. У самого немецкого бруствера подстрелили.

Комбриг еще пуще задумался, я даже молчать устал. Погодя дверку за собой затворил, и уж больше никто не заглядывал.

Лежу в темноте, слушаю бой. Вся изба легонько дребезжит.

ДЕНЬ ВОСЬМОЙ

Слышу: тормошат, а пошевелись — насквозь в крови, одеяло хоть выжми. И вообще нет на мне живого места! В башке — безобразие: боль, тошнота и треск. Блевануть подмывает. Соображаю хреново. Квашеная капуста вместо мозгов. Руки дрожат. Кабы не блевануть, икаю, но сдерживаюсь. Главное — носилки подо мной подкруживаются…

Сам я весь ровно из свинца — немыслимой тяжести. Только и способен глазами ворочить.

Подперли меня сестрички, подняли. Хоть и женского пола и в белых халатах, а нет-нет и пропустят матерком. В крови стою. Моя кровь. Из-под носилок разлилась. Сколько ж ее из меня вытекло за эти сутки!.. За сестричек цепляюсь, дрожу, стекла в оконцах позванивают. Фитиль в банке коптит, плюется маслом. Стоны со сна в башке: всю ночь братчик за стеной маялся. Поди, помер — невозможно выжить при таком надрыве, не предусмотрен у природы такой запас.

Чистую нательную рубашку разрезали спереди, рукав отхватили — и на меня. Таким же манером и гимнастерку, а уж сверху — ватник на плечи. Все равно знобит, не согреюсь. Гляжу, а по гимнастерке и ватнику бурые пятна: с того, значит, кому уже не надобны.

И на двор меня.

Рассвет смутный, смазанный дождем. За хмарью по всему горизонту грохот. Раненые — в носилках, на земле. Мокнут. Лица восковые, носатые. Стонут, пить просят, матерей в бреду зовут. Вода с носилок скапывает розовая. И со всех сторон новые ковыляют. Поодиночке, группами — друг другу пособляют, серьезные, молчаливые; лица опухшие, отечные. Тут же в грязь ложатся, а где еще места плацкартные для нашего брата: на земле и под ней. Всех нас в сводках называют живой силой.

Из оконца швыряют лоскутья кровавого обмундирования, бинты. Видать, внутри все емкости переполнены, не до гигиены. Кричат там, воют, матерятся! Как есть, не для всех хватает наркоза, а может, нет времени возиться…

У сарая мертвые: с головой накрыты. Кончился с них счет для всякой власти, отмаялись, наконец-то себе принадлежат… Не надо ни под план ложиться, ни в атаку бежать… На некоторых шинели черные от крови, коробятся, будто из железа, а есть и такие, что успели обмякнуть от дождя. У того, другого рука наружу: синяя без крови, усохшая, пальцы скрюченные. Эх, матерей обнимали, девок да своих ро́дных баб гладили… Эх!

Мешком меня завалили в подводу. Сестриц за руки хватаю, в глазах темно. Ездовой как рявкнет:

— Но-о, зараза!

У меня искры из глаз: ох, дернуло! Тужусь, плечо повыше держу, лупит меня телега!

Таня мою голову к себе на колени. Нашептывает что-то, а сил нет принять те слова. За слезами и лица ее не вижу, ее слезами… А у меня, кажись, все слезы от боли повысохли. От каждого ухаба мертвею. Телега — ни пучка соломы. Знай ухабы считает. Любой — в боль. Ох, и дерется, окаянная!..

— Дядя, — прошу, — потише, потише! Возьми с меня что хошь, последнее возьми: едь потише. Да что ж ты, изверг!

А он ожгет взглядом и сопит. Глаза глубоко сидят, голубые и стеклом отсвечивают. Ну не человек, а болячка. «Где ж ты, — думаю, — такой уродился?!»

А тут и кашель вернулся. На каждый вздох захожусь. И все в плече отзывается. Таня жалеет, целует даже… в лоб.

— Горемыка… — И еще шепчет, шепчет, а что — тужусь, а не пойму ни словечка.

Прем навстречу братве, полуторкам, подводам. Тучи от самолетов берегут. Я сжался от боли, молчу. И дядя молчит, махорит и поддает кнутом лошадке, а та дергает!.. Совсем слабну, теряю себя. А колеса наскрипывают, наскрипывают… Гляжу на ездового (он, вражина, бочком сидит; ноги свесил, рожа скушная): что ж такой бесчувственный!.. Поди, старик, но крупной кости, жилистый, лапы по кистям — ну, как у рака клешни, загребущие и, должно быть, сильные. По щекам и верху шеи — разномастная поросль, все больше седая. Сам красный, натертый ветром. Морщины бороздами, а по шее — ну складки и есть. Нет-нет, а утробно, гулко прочистит грудь кашлем и схаркнет…

Не доеду, доконает, вражина. Во весь свет, кажись, дорога. И катим, катим…

Утро водянистое, рыхлое. Мотает меня по телеге. Если б голова не на коленях у Тани — расшиб бы. Уже ко всему безразличный я, даже на муку сил нет. Выжрало меня терпение, уперлось в дно жизни. Да и где она, моя жизнь?

Гаснет память. Кровь за спину натекает, натекает… И уж дороги не помню, бьет боль, бьет…

Только слышу, как из того мира, глухо, сдавленно:

— Торги, дочка.

Кошу глазами: ни заборов, ни сараев — пустые печи на пепелище. Под самым по над лесом три избенки. В березнячке — госпитальные палатки: солидные палатки, с трубами. Дымок синеватый, незаметный. Правильными дровами топят.

Пластом лежу. Жду носилки. Лучше бы не трогали. Помру здесь, в телеге. Без боли помру: спокойно — стоим ведь… Главное — не шевелиться… Руки буду целовать — не трогайте…

В палатке натоплено. Вместо люстры — автомобильная фара. Укол сделали — себя почувствовал. Сижу на операционном столе, удивляюсь: не помер. И без бинтов — голое плечо. Мама родная, разнесло его!.. Спиртом меня обтирают. Имеется, стало быть, еще запас на жизнь. Не весь вычерпан.

— Поесть дайте, — прошу докторов. Губы еле ворочаются.

— Сейчас, сейчас… — обещают.

Их двое — в белых халатах, лопочут не по-нашему, лица за марлевыми повязками, а тут и по нашему стали переговариваться:

— Типичное поражение для разрывной пули.

— Сегодня уже шестой или восьмой с такими поражениями.