Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 67

— Что творят, мерзавцы!

Говорю:

— Знаю того стрелка-мерзавца: снайпер. Мы его, пиздрика, сняли бы до ночи. Он Хабарова убил, Ваню Щеглова, Борю Голутвина… да в атаку нас подняли. Но Барсуков мне обещал снять его…

Сестра — шприц в рану. Ловко это… иглой… Всю обколола рану.

— Поесть дайте, — прошу ее, — дайте куснуть хлеба! Ну, Христа ради, кусок — и делайте что хотите!

Молчит.

Ясное дело, положено ей молчать. Сама — статная, сиська некрупная, но отчетливая и, сам не знаю почему, уж так под ладонь и просится. И лицо… родное лицо, без лукавства.

Зажмурился: плывут небо, деревья, Таня, грузовики и тот старик-охламон…

Жмусь, вот-вот голову себе зубами продавлю, пот с меня! Это доктора за плечо взялись! Скулю, вою — ну ровно когтями рвут!

— Что ж вы, — кричу, — люди или звери?!

— Ещё укол! — приказывает старший. Глаза сузил на меня.

— Давай, — говорю, — крой меня! Что жалеть? В навоз Мишку Гудкова!

Сестрица — снова за шприц. Сама серьезная, как бы даже вдумчивая; по-новому обколола дыру по краям. Я рычу, но не дергаюсь. Лишь бы худым словом не обмолвиться!.. Господи, а уж легче, ровно гора с плеч…

«Эх, родная, — думаю, — дай-то Бог не спытать тебе моего счастья. Чай, не сседеешь, не сгорбишься…»

Доктора пока не трогают. Расселись на табуретах. Усталые люди. Им бы поспать, сердешным…

Сижу, себя разглядываю. Тощо́й — ну ровно «кризис»! Карикатуры прежде печатали: скелет с косой на плече и подпись — «новый мировой кризис капиталистической системы». Вот и я в таком виде: кости да мослы. А уколы — сонные. Факт, сонные. Похорошело в башке…

Командую им, язык заплетается:

— Режьте Гудкову плечо скорей, — помолчал и пожалобнее прибавил, — есть хочу.

Они — за инструменты. Сознаю: по ране и лечение. Ох, мука, мать их в корень! Но после второго захода на уколы пусть режут. Потупела боль.

— Не тушуйтесь, — говорю, — режьте Мишку Гудкова!

Сосудики зажимами перекрыли — тут сестра все делала. Ну руки у бабы!.. Вот курвой быть, коли вру: сказали бы — женился на такой! Да за такой — ровно за стеной, и жалостливая и мягкая: рук не слышу. И все остальное… при ей. Я бабье за версту чую. Здесь меня не проведешь: все при ей, факт! Эх, знала бы: не целованный ведь я… А что голый — не стыдно…

Рану раскрыли, а в ней беленькое что-то — ну как сахар колотый! Пригляделся — косточки! Остренькие, красноватые, в зазубринках. Сестричка, век служил бы ей, бинтами сушит кровь, тогда вся рана голая, розовой ямой.

— Расшибли, значит, — говорю. Горько мне так стало: сгубили руку-то!

Старший успокаивает.

— Не горюй, Миша Гудков, другая кость на месте. Калекой не будешь.

Выходит, одну все-таки испортили, гады! Так и рассуждаю вслух… У сестры глаза добрые, ласковые: со лба не забывает мне тряпочкой пот вытирать, да так нежно — ровно птица крылом. «Дай-то Бог, — думаю, — чтоб боль не сожгла твою красу». И так мне ее поцеловать захотелось… А венка в ранке вздрагивает в такт с сердцем. И кровь из нее по капельке, по капельке…

«Сколько ж, — соображаю, — крови из меня повыпустили!..» А попробуй, нагуляй эту кровь на военных харчах…

И как прорежет!!! Ну хана мне!! Сжался на крик:

— Что ж вы?!

А они курочат! Что там укол — по живому пила да нож! Не могу! Не по мне боль! Рванулся — и на пол. Выскочил из палатки босой, себя не помню, отбежал, а дальше нет сил. Стою нагишом в грязи. Кровищей обливаюсь. Воздух ловлю ртом. Дождь сверху мочит. Кругом эта самая живая сила на носилках и земле лежит. А я голый перед ней, плечо распахано, кровь по груди и ногам плывет… Свечу голым задом.

Меня сзади за шарманку — и в операционную. А силы уже нет отбиваться: повис на руках, как есть, трухлявый. Вернули меня на стол и уж тут прикрутили жгутами: не шелохнусь.

— Люди вы мои дорогие! — умоляю. — Пилите, режьте, но только быстрее! Вырвется из меня душа, не удержу… Руки буду целовать!..

Они стоят, ждут. Я во все глаза на них. Чтоб совесть поимели, не мучили болью, пожалели. На каждого смотрю долго, разжалобить стараюсь. Это ж как получается, и тут надо жизнь продвигать на пердячем паре: через кровь, пот, боль? Да что ж за устройство жизни! И какую душу иметь тогда?!

Входит старик в халате и марлевой повязке. На мое плечо уставился. Брови насупил: седые, лохматые — так и ходят вверх-вниз.

Умоляю:

— Режьте, не мучьте только!

Он пальцем ткнул — ему в ванночке инструмент. Я уже знаю, какая будет ласка, зажмурился, твержу:

— Быстрее, быстрее!..

И как полосанул!!! Выгнулся я под жгутами! Боль такая — не до крика! Хрип из горла только — ломлюсь из жгутов! Как есть пропадаю! Господи!! Господи!!!

Двое на ноги легли, кто-то — на руку, еще кто-то — на брюхо! А я их всех на себе катаю! Выгнулся — и углядел: старик-то жилы уже сшивает! От боли немею!

Хриплю, потом обливаюсь! Сердце где-то в горле скачет! Однако терплю, конец будет, уж теперь всему.

Дышу, дышу, а боли и нет. Нет ее!! Размяк я, вытянулся. И они меня отпускают. Улыбаются. За марлевыми намордниками вижу: улыбаются.

Старик инструмент звенькнул в ванночку и ушел. Минуты не затратил. И уж так уютно, светло, без боли — во весь рост зубы скалю.

Меня, однако, усаживают. На ноги насовывают чоботы и к кушетке отводят. Бережно, по-матерински усаживают. У меня от волнения даже слезы. А операционная сестричка (ну та… лицо у нее родное) пульс выщупывает и бинтиком мне щеки, лоб, шею промокает. Я тихонько губами и ткнулся ей в руку, вроде бы не нарочно… А уж две другие сестры лангетку мне подгоняют. Железная такая, лесенкой. Личность свою в очках пожилой сестры вижу: небритая, лоснится потом, глаза большие-большие… И снизу кальсоны на меня…

Бинтуют руку, бинтуют. Жалеючи у сестриц получается, любовно. Напоминаю:

— Обещали поесть.

Рябая сестра (это старшая, что в очках) улыбается:

— Конечно, поешь. Тебе можно.

И несут! Смуглая сестрица кормит меня. По-родственному кормит, не жлобится. Картошка с маслом и консервами — я не жую, глотаю от жадности. Она улыбается:

— Правильно! Налегай на картошку, парень. Картошка без костей.

Я на ответы не отвлекаюсь. Глотаю, глотаю. А тут и операционная сестра подсела. Гляжу (Шевелева ее зовут — уж это сразу в память принял) — губы положить бы ей в поцелуй. Уж так рад харчу и жизни, а главное — боли нет. Как есть, обнять охота и нашептать нежные слова. А кутает тишина, кутает… и слова не то что на языке, в памяти не держу, какими-то точками рассыпаются…

Уж как с едой обидно расставаться, тянусь к котелку, а не вижу.

— Спасибо, подруги, — шепчу…

ДНИ…

Женщина возле койки, шинель на плечах, по петлицам — младший лейтенант.

— Кто вы? — спрашиваю. Голос — еле себя слышу.

Она склонилась — волосы мне на щеку: шелковистые, тяжелые.

— Кто вы? — шепчу, а на новые слова и сил нет: молчу, соображаю, где я и вообще что к чему.

— Военфельдшер, — отвечает и вытаскивает у меня из-под мышки градусник.

— Поесть дайте, — шепчу. Еще хочу сказать, а от слабости, ровно неживой: хлопаю глазами и молчу.

Она скидывает шинель на спинку койки. Руку мне пропускает под голову:

— Четверть часа бужу. Стынет обед, Гудков.

Она!.. Она делала уколы в операционной! Да, Шевелева!.. — Стало быть, в санбате я! И в плечо ранен! Позавчера в атаку ходили… Зеленая, зеленая, красная! Гришуха… Барсук… Таня… Погожев… комбриг… старик с бровями…

Она кружку к губам мне:

— Выпей, ром.

Простая у нее улыбка, открытая. Кто-то с завистью говорит:

— Прими, господи, не за пьянство, а за лекарство!

Факт, завидует.

Огнем этот ром, ядрена капуста! Аж до самого пупка! И ровно меня из себя выдернули: во все зубы улыбаюсь. Ну так приятно! И уж не шепчу — твердость в голосе:

— …Груши, яблоки поспели. Сливы соком налились… Не убили Мишку Гудкова, выполз, мать вашу!.. Она мне — ложку в рот: ячневая каша с маслом. Жую медленно, задыхаюсь. А сам рад, кони вороные!.. Она мне губы марлей вытирает, толкует о чем-то, а я с нее глаз не свожу. Лицо не землистое, без окопной коросты — ну вот ангел и есть. Голос чистый, с горловыми переливами, так и манит. И волосы без песка и грязи: тугими прядями (а по мне — своенравными) и чернее ночи. Губы не обветренные, налитые, яркие, ровно из сказки, даже не верится. Мимо ложки все на нее смотрю. Как есть, сказка!