Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 76

Я смотрел на этого человека свысока, почти как на убогого. Откуда в нем такой градус неприятия? Что он несет? Вот таких наш взводный в училище называет отщепенцами.

— …а Некрасов перед смертью исповедовался: пьяному эта Россия в радость. Вру? Возьмите, гляньте воспоминания Кони. Был такой деятель судебной реформы… Да, пьяному только и вольготно на Руси. Степень нашего пьянства всегда была в прямой зависимости от степени свободы. Это еще Прыжов доказал в своих «Очерках по истории кабачества». И крамола вся от кабаков, в кабаках затевалась. Густо спеклось с этим пьянством и горе. И уж в привычку. Так сказать, одна из форм бытия.

Чувствуется, этот человек знает гораздо больше, но разумеет, здесь его знания пусты, да и не верит с некоторых пор в силу знаний.

— Опять тебя! — Безногий тужит шею. — Нельзя пить, Миша. Ты ж на одно нацелен!

— Я пью? — Худой в смешке тычется подбородком в отворот пиджака и тут же с какой-то привычностью и в то же время недоброй иронией начинает бубнить: — Закон единства и борьбы противоположностей характеризует источник развития, переход количества в качество — механизм развития, а закон отрицания отрицания схватывает развитие в его направлении, результате… — Он мягко смеется. При этом кожа на лице коричневой пленкой натягивается по костям.

— Затюкан ты книжной дурью! — Безногий смазывает пот со лба. — Ну что зыришься?! Порча от этих книг! И лыс потому. Эх, мужик!

— Степенью образованности и культуры является ограниченность пьянства в обществе, а степень культуры, культурности есть производная от свободы вообще…

От всего случившегося я застываю в одном положении и теперь начинаю чувствовать солнце. Оно на спине и затылке, и непомерно горячее.

Худой вдруг смотрит на меня, будто узнает что-то. Забытое узнает, давнее… Потом расслабляется и, закрывая глаза, опускается на спину, надвигая на лоб «заклепку». И странное дело: мне легче. Будто безнадежно больной снял заботы с меня и других. Так привлекательны перепела, тяжеловатый жар степи, приволье — я забываю все! Может быть, не хочу помнить. Жить — только жить! К черту слабых!..

За спиной деда Ивана проблески воды: это наши озерца — берега не топтаны. И тут я догадываюсь, отчего здесь столько птицы. Держатся воды. Но разве вода серая? Нет, отливает тускло, почти в цвет берегов. И отражение солнца не ярко, расплывчато-вязко. Перекатило за гребень дня, однако по-прежнему яро заваривает воздух на зное. Мне кажется, воздух проседает зноем. Но в то же время он чист и легок в дыхании.

— А, верно, бедовал при царе, с того, шо раскол завелся, такой юродивый, — Архипыч? — спрашивает меня дед Иван.

Я пожимаю плечами.

— На книги променял степь твой племяш, — Безногий разнеженно улыбается на солнце. — Ишь шарашит, лупоглазое!

— Да хиба ж вин выбирав? — Дед Иван не шибко переменился и после второго стаканчика, хотя даже худой заулыбался и занялся перепелами. Он обгладывает их отталкивающе суетливо. Иногда отпадает от кастрюли и смотрит на степь. И тогда его лицо мякнет и выступает как бы второе — очень спокойное, без затравленности. Совсем мирное лицо.

— В его положении книги — самое правильное, от правды, — рассуждает дед Иван. — На тэ и Москва. Жизнь верна сама по себе, як без чого дозволения, указательств, по своему естеству. За тэ и тэрпит человик. Без того дни постылы. Каждый должен иметь возможность жить без натяжек принуждения, постороннего приказа — цэ от природного порядка. Вяжи не вяжи жизнь, а развалится без чого, на свое повернэть.

— Так что твой Архипыч? — Безногий усаживается и подкладывает толкушки. Они ложатся между культей одна к одной. Номер отрепетирован.

— А вот опечалил тот юродивый самого царя, слыхал бы кого — назвал: «Нам, русским, — это он царю сказал, — не надобен хлиб. Мы друг друга едим и сыты бываем».

— Гладок ты нынче на слова, — говорит безногий. — Это что ж, племяш на тебя так подействовал?

— Племяш у меня правильный. На один патрон — птычку. Чуешь?.. Нашей закалки, пластунской. На шаг скор. Гладок, кажешь, я на слова? Я не скрою: по сердцу зажизненные беседы.

— Бочкового бы пива, — вздыхает худой. Он теперь такой же, каким показался сперва: затрушенный тип, недостойный внимания. Действительно, удобрение для земли — прав взводный.

— Я сам ни читав, да и читать не охочь. Но мини верно передав один мужик: у плахи знатный боярин укорял царя Петра: ум, государь, любит простор, а от тебя тесно ему… Не читывал, племяш?

Я пожимаю плечами, облизываю пальцы. Руки до запястьев в перепелином сале. Потом иду и споласкиваю руки. Когда возвращаюсь, дед Иван рассказывает:

— Лихо казнили в старину. Читав мини сынишка старинну книжицу. Вот при Катьке пытали. Не петровой бабе, а шалаве-немке, шо топтана всеми… Пытали, наложа на голову бычевку и продев кляп, и вертели бычевку так, что виновный или безвинный впадал в изумление. Или постригают волосы на голове до кожи и на одно место зябку водицу, по капле. Виновный тоже в изумление приходил. Или спину жгли веником. На любую храбрость не больше трех веников надобилось… Вона когда привычки обретались. Всэ одно от другого. Цэ точно Миша подметив…

— Сочинить можно — вынь да разложь бумагу, — говорит безногий. — Вумага-шлюха, бумага стерпит. — Майка по груди безногого отекает черным, так же прет пот из-под мых.

— Выдумыватель, выходит, я?.. А сдается мне, русский наш народ задним умом крепок. Он тебе головой в дерьмо, а задом мерекает — это я в рай попал.

Худой хохочет, потом садится на корточки и кашляет. Мокрота у него обильная и какая-то бурая.

Безногий берет у деда Ивана тельник с бутылью.

— Что тут делить, Ваныч? Донышко у стаканчика и прикрою. — Выкутывает бутыль из тельника. По губам у него паутинки крови — растрескались.

— Шабаш нашей охоте, — говорит дед Иван. — Грех трогать клешеногих, залягут…

— До войны пиво было! А теперь… — говорит худой и спускает длинный плевок за плечо.

— Принесь-ка воды, тюрьма! — ухмыляется безногий. — Запьем перепелов. — И мотает головой на спирт: — У-у, вражина!

— А посуда? — Я встаю.

— Ополосни. — Он мычит на кастрюлю, засасывая спирт.

Кастрюля остыла от варева, но с копотных боков — горячевата. Не знаю, но вода издали кажется почему-то очень плотной и студенистой. Спрыгивают лягушки, толкая валики воды от берега. Рябь бела солнцем. С берега же я вижу, что вода в озерце темная, но прозрачная, без мути.

Я ставлю кастрюлю на землю и мою руки. На отмели вода прогрета, и не поверишь, что может быть такой. Погодя я отхожу на другое место и скоблю кастрюлю. Когда опять меняю место, между ног проныривает щучка. Я наклоняюсь к воде. Напротив упражняется в узорах водолей. Как ловко у него это!

Я несколько раз прикладываюсь к кастрюле: вроде не так затравлена рыбой, запаха почти нет.

Худой натужно посапывает, потом зевает на мои шаги белыми зубами. Они кажутся выдуманными на заросшем, грязном лице. От пота по щекам, лицу и шее сетка из светловатых дорожек.

— Шо твоя машина? — говорит дед Иван. — Бигает шустро, а вот укрыться, перевести дыхание? — То-то… Раньше под телегу — и холодок. Отдохнешь, покуда пекло…

«Если ни Бога, ни господина, то, значит, доступен движению, — уточняю я главную формулу, — значит, способен воспринимать движение и быть движением и уже как-то определять движение… Да светит солнце! И ни Бога! Ни господина! Всегда сам — каков есть! И тогда ты для всех — и все для тебя! И жизнь — в своей уступчивости…»

Костер давно потух, а мне мнится, будто угли дышат, и уж со всех сторон — это степь: жар оползает на землю, коряво взламывает землю на трещины, иссушает на пыль. Птицы почти не шевелят крыльями: воздух подпирает — вязкий, томленый. Трава без соков, проволочно скручена, колкая. Со всей степи к озерцам подлетают птицы. А жар лениво, тягуче катит и катит с небес…

Нет, я не во тьме ночи — везде и всюду звезды. Это какое-то пришествие звезд. Господи, если бы я знал, что бывают такие ночи! Там, наверху, даже нет темноты — звездная мгла.