Русская новелла начала xx века - Чехов Антон Павлович. Страница 36
Я обернулся к моему приятелю:
— Послушайте, на одну минуту: кто эта дама, около Эльдона, влево?
Lebrun, оторванный от разговора, взглянул на меня рассеянно и поспешно:
— Которая? В розовом?
— Нет, нет, еще левее, в черном. Как ее имя?
— Ах, эта! Ее имя? Ее зовут графиня Ивонна де-Сюзор.
— А граф, ее муж, он здесь? Который?
Приятель, уже опять отвернувшийся было от меня, удивленно сказал:
— Ее муж? Она не замужем. Опа дочь покойного графа де-Сюзор, того самого…
И он окончательно меня покинул, уверенный, что удовлетворил мое любопытство.
Но я больше не спрашивал. Я опять смотрел на графиню, и в эту минуту она подняла глаза. Какие ошеломляющие, неприятные глаза! Бледные-бледные, большие, может быть, синеватые, может быть, сероватые — не знаю, только очень бледные, сквозные, точно из цветного хрусталя, и старые. Мертвые. И все-таки это были молодые и живые глаза.
По глазам ее я понял, что ошибся, впал в невольное, почти поэтическое преувеличение, когда говорил себе, что ей — «триста, пятьсот, тысяча лет»!
Нет. Тысяча — это почти вечность для пас. Вечное — никогда не старо. А графиня, при ее молодости и красоте, была именно стара, той старостью, человеческой дряхлостью, около которой совсем близко, рядом — стоит человеческая смерть.
Я увидел, что бледные глаза остановились на мне. Взор был совершенно спокоен, но не безразличен и как будто не случаен даже. Она смотрела на меня, точно давно меня знала, но не радуется и не удивляется встрече. Точно так и нужно, чтобы я смотрел до невежливости упорным неотрывным взором в ее — бесспорно прекрасное, бесспорно молодое лицо. Lebrun на этот раз сам обратился ко мне и заставил меня опустить, наконец, глаза.
— Вы спрашивали меня о графине? Не правда ли, очень интересное лицо? Хотя есть что-то… и отталкивающее. Вы не находите?
Я подумал, что он ничего не понимает и не поймет, а потому сказал уклончиво:
— Пожалуй…
— Да, прелестная девушка и милый товарищ, хотя должен сказать, что я не горячий поклонник ее произведений. Есть манера, есть школа, есть, если хотите, что-то своеобразное, но…
— Позвольте, какие произведения?
— Да ее картины, parbleu [17]! Разве я вам не сказал, что она — художник? В последнем Салоне была ее картина и несколько этюдов. Она очень известна. Вы, наверно, заметили. Рэ. Рэ!
Рэ! Так это она подписывает свои холсты двумя нескромными буквами? Так это — Рэ? Не могу сказать, чтобы от такого открытия что-нибудь для меня стало яснее. Напротив, спуталось и усложнилось. Как не знать Рэ? О Рэ говорили. Говорили, что картины ее «производят тяжелое впечатление» — это все поняли, то есть так поняли. А я ничего не понял. Отошел, помню, с сумбуром — даже не в голове, а во всем моем существе. Я тотчас же припомнил ее «Костер», который видел в прошлом году. Описывать картин нельзя, да и не нужно. И то, что в «Костре» смутило меня, — совсем уже не покорно словам. В словах оно слишком обычно. Хорошо написано, кажется. Темнота. Большой огонь посередине. Слева полуголая старуха — и справа такая же. От одной как-то видна тень, и кажется, что три старухи, причем одна — огромная. Вот и все. В старухах — костяная неподвижность, земляная тяжесть. Третья, теневая — огромная, но легкая. Вот и все. Смысла никакого — да Бог их знает, эти картинные смыслы! Но очень помнится и мутит душу.
Тянулся, тянулся обед… Lebrun стал болтать со мной, опять перешел к Рэ, видя, что я опять па нее смотрю, и сказал:
— Когда этот чудак, отец графини, умер…
Я перебил его:
— О графе я ничего пе слыхал.
— Неужели? А я думал, что слышали. Судьба графини замечательна. Сюзор, миллионер и затворник, шестнадцать лет не считал ее своей дочерью. Она жила почти в нищете, с полусумасшедшей матерью, урывками училась, бегала в Лувр и в рисовальную школу… И вдруг все изменилось: отец взял ее к себе, ее и мать, которая, впрочем, скоро умерла, окружил царской роскошью: лучшие учителя, путешествия, свобода и его любовь, потому что он, говорят, умер у нее на руках и в последнее время не допускал к себе никого, кроме дочери.
— А теперь?
— Теперь она живет совершенно одна, в своем… чуть не дворце. Не затворницей, конечно, но около того.
— И не вышла замуж?
— Que voulez vous? Une artiste [18]! — с необычайной легкостью равнодушного суждения ответил мой приятель, и больше мы о графине не говорили.
Но только что кончился этот длиннейший обед, как я, без всякого предварительного решения, стал пробираться между гостями, направляясь к этой женщине. Мне даже не пришло почему-то в голову попросить Lebrun меня представить.
III
Вблизи она была точно такою же, как издали. Только я увидел, что она — среднего роста и худощава и платье у нее очень длинное. Она стояла ко мне спиной, у рояля (мы перешли в гостиную) и разговаривала с каким-то стариком. Но едва я приблизился — она обернулась и, к удивлению моему, подала мне руку, опять как старому знакомцу, и сказала:
— Bonjour. M-r Politoff?
Старик тотчас же отошел. Я одного не мог понять: неужели только я в ней вижу то, что вижу, а другие ничего? Впрочем, быть может, они привыкли, примирились с ней. А ведь даже легкий Lebrun сказал, говоря о пей: «étrange figure [19]. В ней точно нет жизни». Глупо, пошло, но с его точки зрения… пожалуй, и так.
Я заметил вблизи, что она очень свежа, нежной свежестью бледных женщин. Она была моложе, чем я думал. Лет двадцать пять…
Что сказать ей? Она смотрела на меня в упор своими бледными, сквозными, точно пустыми глазами, восьмидесятилетними и прелестными, чуть-чуть улыбаясь.
Что сказать? Я хотел выдумать возможное, заговорить об ее картинах, что ли, — и вдруг проговорил почти невозможное:
— Вы мне кажетесь очень странной.
Она по-прежнему глядела спокойно.
— Вы, конечно, отдаете себе отчет, почему я вам кажусь странной.
Голос у нее был тихий, даже глуховатый — и молодой, говор медлительный. Она произнесла свои слова отнюдь не в виде вопроса. В самом голосе было что-то тихо утвердительное, точно он и пе мог бы подняться выше — для вопроса.
— Немного отдаю отчет, — сказал я, стараясь невольно быть точным. — Но не вполне. В душе много смутного.
— Да. Вполне и невозможно. Но в возможном вы правы. Вы мне очень нравитесь. Вы глубоки.
— Но вы мне не нравитесь! — воскликнул я точно помимо моей воли. — То есть и страшно нравитесь, и страшно не нравитесь! И восторг — и ужас! Это необъяснимо…
И это мучит вас, — досказала она. — Говорите все, что можете определить словами.
И я рассказал… все, с непобедимой точностью, что думал о ней за столом. Да, так-таки и рассказал все, даже не смягчая слов. Друзья мои, вы меня хорошо знаете. Вы поверите, что в этой женщине было что-то необычайное, беспримерное — потому что ведь нельзя поверить, нельзя представить меня, человека с обычным хорошим воспитанием, да еще по натуре сдержанного, да еще по профессии дипломата, — говорящим так с незнакомой француженкой, художницей и т. д. и т. д. Но уверяю вас — ей не только лгать, но даже сказать какую-нибудь неточность — было нельзя. По крайней мере, для меня — нельзя. Не знаю, как другие. С ней, кажется, вообще говорили мало.
Она слушала меня с неподвижным спокойствием, как если бы я перед ней повторял — и раз десятый — свою роль. Другого сравнения не могу придумать. Когда я кончил, она сказала:
Вы на верной дороге. Это первые догадки — но верные. Не будет неправдой думать так. Мне, действительно, и двадцать шесть лет — и восемьдесят один. Это так.
— Что за загадки! — воскликнул я почти со злобой. — Вы хотите воспользоваться моей необъяснимой фантазией, подчеркнуть ее — неизвестно, для чего?
Но, она даже не улыбнулась.