Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна. Страница 8
Ну ничего. Очень празднично. Провожаем их к выходу, несколько шагов по коридору. Щелкают высокие каблуки Муси Харитоновны. Мерцают в каштановом пучке волос на затылке старинные костяные шпильки.
Куда-то они сейчас направятся, неугомонные на развлечения и общение?..
Не верится, что Николай Николаевич неоднократно был женат, чуть ли не семь раз. Кажется, ему на роду назначено быть всегда только с Мусей Харитоновной. Он и рванул к ней, обрубая все путы, отшвыривая на пути колкость — не престижно, подбирает брошенную, немолодую, — решительно уволок ее в житье-бытье в коммуналке, в московские кутежи. И в теперешней отличной квартире живут легко, по-студенчески и кутят по-московски. Как то еще будет? Да и гадать не приходится, так накрепко сколочено.
Еще далеко-далеко до непредвиденной громкой развязки. И не хочется сейчас в нее заглядывать.
Дверь за ними захлопывается. Мама с чего-то застряла у порога… Машинально все еще поправляет на себе платок, кутается, чуть жеманясь сама с собой, наедине с мимолетными мыслями. Но это только так — налетело и кануло.
Но почему вдруг Муся Харитоновна, Николай Николаевич? Неужто никого ближе них, важнее и не было?
Да было же. А вот почему-то потянуло вызвать их из незримого далека, куда они скрылись, свести их опять вместе, будто и не было позже безобразного разрыва, что учинил Николай Николаевич, поглядеть на них, послушать, побыть с ними в ту их ладную пору.
А почему именно с ними, неподотчетно, да и разве знаешь, почему какая-то жаль: нет их, нет, как нет ни мамы, ни папы.
А капельдинеры Малого театра несли по Москве сундук Николая Николаевича: он уходил к новой жене, вернее, назад к предшественнице — шестой жене — актрисе.
6
Всем чего-то требовалось от победы, и я не исключение. Несмотря на нелегкий осадок от тоста Сталина, на глухие газеты — ни раската славы Великой Победы, ни признательности живым и мертвым, бившимся за нее, — человеческий голос заглушали планы и приказы Сталина о цифрах плана по чугуну и стали. И все равно — Москва! — живительное само слово. Москва! — и мнится новизна жизни, она стряхнет с меня подступавшую подавленность в затянувшемся пребывании на чужой, оккупированной земле и среди своих-то людей, почужавших без дела и смысла. И это после всего, что было, переводчик стал лишь посредником по любым несущественным поводам.
Странно входить в чужие города, но и в свой вернуться странно, нелегко. Снова золотая осень. Первая осень без войны, живи и радуйся. Издали, несмотря ни на что, мне все же казалось: там, в Москве, не разгромленной войной, защищенной, уцелевшей, пульсирует воодушевление Великой Победы, ее заслуженной славы.
Выходит, я запоздала с возвращением. Москва уже вошла в будничную колею, в скрытую для меня жизнь, не вызывавшую доверия. Обычное течение жизни казалось мне ненатуральным, пустым. Попадавшаяся на глаза парочка, тесно прижавшаяся друг к другу, виделась тоже ненатуральной. Какие-то иные чувства, переживания и представления о них, недоступные людям на этих тротуарах, должно быть, мешали мне притереться. Да и вообще, на улице я чувствовала себя неуверенно, а то и опасливо. На тротуаре, приближаясь на ходу к фонарному столбу, мне иной раз чудилось: вот-вот кто-то сзади приложит меня головой о столб. Ничего подобного я не испытывала на фронте в подлинной опасности. Бывало, конечно, страшно, но без причуд. Может, что-то, так долго зажатое во мне, находило теперь лазейки на выход.
Запоздав с демобилизацией, я, оказывается, опередила возвращение моих близких друзей довоенной поры. Будь они в Москве, может, забурлило бы нашей встречей, близостью, доверием и откровенностью. Сойтись бы нам в прежней тесной дружбе — не потеряться поодиночке в наступившем неизвестном времени.
Москва, казалось, опустела, будто что-то в ней вымерло. Новизны, что мнилась издали, я не замечала. Только вот девочек, обрядив в гимназическую форму царского времени, развели с мальчиками по разным школам. О предстоящей школьной реформе мы с недоумением узнали, когда еще шла война, и сражавшиеся на фронте сотни тысяч девушек, учившихся вместе с мальчишками, не посрамили свои школы.
Впрочем, мы и сами ведь уходили на войну без погон, а вернулись в погонах царской армии. Так что одно к одному.
Но вот ничем не приметная улица — Брестская, отходит влево от Белорусского вокзала. И в самом ее начале на глухом торце невысокого дома самодельная размалеванная афиша «Александр Вертинский». Густой грим, лицо — маска Пьеро, изогнутая фигура и податливо разведенные руки. Грубое, беспардонное подражание тем старым афишам короля русской эстрады и эмигрантских подмостков. Прохожие, видимо, попривыкли, не задерживаются, идут мимо.
А для меня хоть и доходило в армии, что Вертинскому разрешено вернуться и он в Москве, но увидеть его имя на московской улице было новью.
Но эта базарная афиша, будто зазывавшая в балаган, не имела ничего общего с ним. В мои школьные годы Вертинский, конечно, был запрещен, но откуда-то брались пластинки. Стоило закрутиться патефонному диску:
— и ты околдован грустью, загадочностью.
Ах, какая это была песня!.. В ее щемящей монотонности мерцала жизнь, она начиналась с тебя самого и уводила в какую-то даль. Там были безжалостные дожди и чьи-то морщины и горестная неприкаянность осенних листьев: «Ах, нас ветром сорвало… кто укажет нам путь…»
И влекло, влекло в тоску неведомых скитаний, в туманы, сострадание.
В другой раз неподалеку от метро «Маяковская» я заметила типографски напечатанную то ли скромную афишу, то ли просто объявление о выступлении Александра Вертинского. Указаны улица и номер дома. И дата, выпадавшая как раз на этот день.
Я поспешно пошла по означенной улице, по Садовой-Триумфальной, удаляясь от метро. Дом под указанным номером оказался местным клубом. Вход за углом. Под гулко доносившийся звонок я успела выхватить билетик у закрывавшей окошко кассирши, сдать на вешалку пальто и, хотя звонок смолк, влететь в распахнутые все еще двери. Зал был невелик, ряды стульев тесно заполнены. В торце зала лицом к публике сидел некто, по-видимому, Вертинский. Сбоку от него сдвинутые немного в сторону два-три свободных стула, на которые, как видно, никто не решился посягнуть. В лихорадочной неловкости, чтоб не остаться вот так стоя маячить напротив него, я быстро прошла в проходе между рядами — другого выбора не было — и села на один из свободных стульев. На все ушли какие-то мгновения, но я успела заметить лицо этого пожилого мужчины, замкнутое, интеллигентное, лицо человека умственного труда.
За роялем молодой аккомпаниатор Брохес, как назван он в клубной афише, весь упругий, компактный, небольшой, прошелся по клавишам, предваряя начало. Звук сошел на нет и возник, тихо зарождаясь, вкрадчиво, интимно. Вертинский — это был он — поднялся. Сбоку от него стол с графином воды и стаканом, как обычно для докладчика. На этот раз здесь стоял Вертинский в элегантном черном костюме.
Он пел. Зал — в большинстве женщины в довоенных заштопанных платьях и вязаных кофточках, есть и молодые мужчины, донашивающие гимнастерки, — внимал ему, стараясь не ерзать, не скрипеть стульями. Он пел. Помню знакомое и всегда трогавшее меня — «Чужие города», а больше незнакомое. И отвлекало разглядывание его. Высокий лоб, ото лба к затылку широкая полоса лысины. Морщинистая шея. Он показался мне старым (а ему было всего 56). Умеренный жест рук — только излом в запястьях и распластанные крупные, широкие, мягкие пальцы как-то участвовали в его исполнении. Но голос, интонация — неповторимы.