Белый клинок - Барабашов Валерий Михайлович. Страница 80

Особенной настойчивостью отличается конный отряд Станислава Наумовича, он идет по пятам, навязывает бои, изматывает. Раньше от Наумовича не осталось бы и памяти, два от силы эскадрона вбили бы его отряд в землю, но теперь полсотни, не больше, конных чекистов одним своим появлением на дальнем бугре приводили повстанцев в ужас. Банда держалась на страхе: с одной стороны, всех ждала справедливая кара, трибунал — пора было платить за злодеяния; с другой стороны — расправа «за измену»; Гончаров с Конотопцевым, потеряв всякое человечье лицо и жалость, вершили один суд за другим: за неосторожно брошенное слово, за непослушание и трусость в бою, за сострадание к невинным людям…

Правду в банде найти было нельзя: Митрофан Безручко, вечно теперь пьяный, одобрял действия Гончарова и Конотопцева, а Колесников ни во что не вмешивался. Злобный, с заросшей физиономией, он вообще, кажется, перестал понимать человеческую речь, превратился в глухонемого. Изредка отдавал отрывистые, похожие на лай команды, смотрел на всех подозрительно, исподлобья. Часто раздражался, кидался на рядовых с плеткой и кулаками, выхватывал из ножен шашку. Никто теперь в банде ничего не объяснял и ни к чему не призывал. Многие понимали, что близится конец, что рано или поздно тот же Наумович подкараулит остатки «полка», навяжет бой и… Надо было спасать шкуры, думать, как быть дальше, что делать, но ни Колесников, ни Безручко с Гончаровым и Конотопцевым ничего не предпринимали. Шла звериная, волчья какая-то жизнь: днем банда пряталась, а ночью, присмотрев хутор, нападала на чей-нибудь хлев, уносила овец или телок, хлеб. Но голод стал преследовать банду — в селах прятали скот или усиленно, с оружием, его охраняли, все реже удавалось отбить и фураж для коней, а на голодном коне не только не навоюешь, а и ноги не унесешь от погони. Голодные, злые «бойцы» и сами очень скоро превратились в двуногих кровожадных зверей — беспрестанно грызлись, так же, как и командиры, хватались за оружие.

И все же здравый смысл самого существования остужал лихие, забитые головы, заставлял многих думать: а что же все-таки дальше? А главное — зачем? Зачем эта вот лесная бесконечная жизнь, разбой и убийства? Раньше повстанцы нападали и казнили большевиков-коммунистов, теперь же никакого разбора не было — убивали каждого, кто противился банде, кто не хотел отдавать хлеб и сено, скот и одежду. Неясно было, что все-таки хотят делать командиры: можно ведь соединиться с другими отрядами, того же Осипа Вараввы и Емельяна Курочкина, Стрешнева и батьки Ворона… Отрядов много, дай им только команду, снова полноценным станет полк, снова в их руках будет и Калитва, и Криничная, и Дерезовка… Чего командиры тянут, чего хотят?

Кто-то из бойцов принес весть из хутора Оробинского (ночью банда ночевала неподалеку от хутора, в дубраве), что большевики приняли какой-то новый закон в отношении крестьян, продразверстку заменили налогом: сдай положенное, а все остальное — твое. Об этом на съезде коммунистов-большевиков говорил сам Ленин. Крестьянам теперь жить будет легче, можно сказать, что совсем станет хорошо, и за что же в таком случае биться? Чего ради прятаться в лесах, жить по-волчьи?! Власть Советская, выходит, снова к крестьянину-хлебопашцу повернулась.

Разговоры эти в банде шли почти в открытую. Марко Гончаров с Конотопцевым били бойцов беспощадно, грозили суровой расправой и смертной пыткой — «а то давно шось Евсей не робыв», но дальше угроз дело не шло, и сам Евсей примолк, настороженно поглядывал по сторонам… А в одну из холодных темных ночей пропал вместе с Филимоном Струговым. И тот, и другой оставили в своих норах-землянках обрезы и патроны, даже одежду кой-какую побросали.

— Нехай бегут, нехай, — говорил утром Безручко угрюмо слушающим его бойцам. — Далеко не сбегут. А Евсею да Фильке одна дорога, в чеку, а там и трибунал…

Филькиного коня Безручко велел отдать Кондрату, конь у того что-то захромал, скакать не мог, а тощую кобылу Евсея завалили в котел — жрали три дня.

Следующей ночью кто-то тихонько, без шума, придавил Сашку Конотопцева — на шее его видны были синяки. Но Безручко сказал, что Сашка «обожрався конины», случился у него заворот кишок, «тут уж ничого не зробишь». Бойцы молчком выслушали прощальную речь головы политотдела над вздувшимся трупом Конотопцева, молчком же и закопали его в сырую апрельскую землю под развалившимся надвое дубом. Не стало Сашки.

— Так, чого доброго, они нас всех передушат, хлопцы. А? — говорил потом Безручко Гончарову и Колесникову, оставшись наедине. — Ты бы, Иван, поостерегся. Может, охрану тебе усилить? Кондрат, черт косопузый, спать охоч…

Колесников махнул рукой — не надо, обойдется. Опрышко верен ему, это он чувствовал, а кто еще будет рядом с ним? Да и надо ли беречься теперь? Вон каланча эта, Маншин Демьян, глаз с него не спускает, а в глазах… Колесников невольно повел плечами. Сожрал бы его этот Маншин вместе с потрохами. Не может, видно, простить порки. Сам виноват, дурак. Держи язык за зубами. Не только у тебя мысли… А что если выбрать момент, сказать Демьяну: бежим, пока целы, придем в чека с повинной, попросим у Советской власти пощады. Одному ему, Колесникову, не уйти, Гончаров с Безручко по-прежнему следят за ним в десять пар глаз, а то и больше. Нет, не поверит ему Демьян, да и никто другой. Надо будет сказать Кондрату, чтоб всегда был рядом с ним, чтоб спал поменьше…

Так Колесников и сделал, но полностью Кондрату не доверился. Ночами он вообще перестал спать, настороженно прислушиваясь к шороху ветра в голых еще ветвях, фырканью лошадей, тихим голосам часовых. Рука Колесникова постоянно была на винтовке со взведенным затвором, рядом лежал и наган — дешево он свою жизнь не отдаст. Пусть только сунется кто-нибудь. Сволочи, твари паскудные! Он свою жизнь загубил, поверил в их силу и верность, а как только красные прижали — бежать или руку на командиров своих подымать. В сказки какие-то большевистские поверили. Налог большевики вместо продразверстки придумали, эка невидаль! Да, видел он газетку с речью Ленина — Кондрат где-то взял, принес. Обман это крестьянства, пропаганда. Понимают большевики, что конец им приходит, вот и кинулись на новую уловку. Безручко правильно бойцам это растолковывает, газетку эту проработали вчера днем, вслух читали. А может, и зря, что читали. Кто правильно понял, а кто, гад ползучий, притаился, ждет случая, чтобы ему, Колесникову, в горло вцепиться да в чека сдать. А что: могут такого иуду и простить — самого же Колесникова привел!

Ну нет, так просто его не возьмешь, он теперь битый-перебитый, огни и воды прошел. Попробуй, сунься! Колесников вылез из землянки, прислушался. Где-то поблизости голодная лошадь грызла голые, налившиеся уже весенним соком ветки; тихо переговаривались двое из внутреннего караула — Безручко велел охранять землянки командиров; на хуторе, за лесом, выла собака — ветер доносил ее тоскливый одинокий голос.

Колесников пошел по лагерю тихими, неслышными шагами, подолгу стоя за каким-нибудь дубом или сосной, по-звериному вслушиваясь в привычную уже ночную жизнь леса. И все же он хотел сейчас слышать голоса людей, своих бойцов, хотел знать их мысли. Он видел, что настроение в отряде за последние эти недели сильно изменилось, больше появилось хмурых, чем-то недовольных лиц. Что им нужно? Почему разбегаются из отряда, почему поверили такой лживой, грубой пропаганде: ведь у всех, кто сейчас с ним, — руки по локоть в крови, на что надеяться? По возвращению каждого ждет расстрел, большевики не простят смерти своих комиссаров, зачем же лезть в петлю самому?! Не все еще потеряно, наступили временные неудачи, надо отступить, как это сделал Антонов, набраться новых сил, передохнуть. Есть в российском народе силы, есть! Они не дадут большевикам укрепиться, окончательно захватить власть, пусть и идет четвертый год их верховодства…

— Стой! Хто тут шляется? — грозно спросили из кустов, клацнул затвор.

— Я это, Колесников.

— А… А то чуть не стрельнув, Иван Сергеевич. — Голос часового насмешливый, знакомый.