В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 101
Если бы здоровье мое поправилось и мои родители позволили мне пусть не поселиться надолго в Бальбеке, но хотя бы съездить туда один раз, для ознакомления с архитектурой и пейзажами Нормандии и Бретани, на том поезде, отходящем в 1 ч. 22 м., в который я столько раз садился мысленно, то я желал бы посетить по пути самые красивые города этих мест; но напрасно я сравнивал их друг с другом: как было сделать выбор, с большей уверенностью, чем между индивидуальными лицами, которых невозможно заменить одно другим, между Байе, [82] столь надменным в благородной ржавой ажурной короне, самый высокий зубец которой отливал старым золотом его последнего слога; Витре, закрытое е которого пересекало ромбами черного дерева старинный витраж; милым Ламбалем, чья белизна была промежуточным тоном между желтизной яичной скорлупы и матовостью жемчужины; Кутансом, нормандским собором, чьи конечные согласные, жирные и желтоватые, увенчивают его башней из сливочного масла; Ланьоном, где, среди тишины провинциальных улиц, слышится шум почтовой кареты и жужжанье летящей за ней мухи; Кестамбером, Понторсоном, смешными и наивными, белыми перьями и желтыми клювами, разбросанными по пути к этим речным и поэтичным местам; Беноде, имя, едва-едва причаленное к берегу, так что кажется, будто река готова унести его и запутать среди своих водорослей; Понт-Авеном, белым и розовым взмахом крыла, легким головным убором, отражающимся в поблескивающей зеленоватой воде канала; Кемперле, прочнее прикрепленным и уже со времени средних веков весело болтающим с окрестными его ручейками и нанизывающим жемчуга их струек в одноцветном матовом узоре, вроде того, что рисуют сквозь паутину на витраже солнечные лучи, преображенные в тупые острия иголок из почерневшего серебра?
Образы эти были ошибочными еще и по другой причине: они по необходимости оказывались сильно упрощенными; несомненно, то, к чему стремилось мое воображение и что мои чувства воспринимали лишь несовершенно и без удовольствия, было мной укрыто под защитой имен; несомненно, оттого что я напитал их своими грезами, имена эти стали магнитом, притягивавшим мои желания; но имена не отличаются большой емкостью, — мне удавалось поместить в них самое большее две или три важнейшие «достопримечательности» города, и они располагались там друг подле дружки вплотную; в имени Бальбек, как в увеличительном стекле, вставленном в те ручки для перьев, что можно купить на морских пляжах, я различал волны, бушевавшие вокруг персидской церкви. Может быть, именно упрощенность этих образов была одной из причин власти, которую они забрали надо мной. Когда отец мой решил однажды, что мы поедем на пасхальные вакации во Флоренцию и в Венецию, то, не находя в имени Флоренция места для элементов, составляющих обыкновенно города, я принужден был породить на свет некий сверхъестественный город путем оплодотворения определенными весенними запахами того, что, по моим представлениям, было сущностью гения Джотто. Самое большее — так как нам приходится считаться с ограниченностью имени не только в пространстве, но и во времени — подобно некоторым картинам того же Джотто, изображающим один и тот же персонаж в различное время за различными действиями, здесь — лежащим в постели, там — собирающимся вскочить на лошадь, — имя Флоренция было разделено в моем воображении на два отделения. В одном, под архитектурным балдахином, я разглядывал фреску, частью задернутую занавесом утреннего солнца, пыльным, косым и все больше раздвигающимся; в другом (ибо, поскольку я думал об именах не как о недостижимом идеале, но как о реальных вместилищах, куда я собирался проникнуть, жизнь еще не прожитая, жизнь нетронутая и чистая, которую я заключал в них, сообщала самым грубым наслаждениям и самым простым сценам привлекательность, свойственную им на примитивах) я поспешно переходил — чтобы поскорее сесть за стол, где меня ожидал завтрак с фруктами и вином Киянти, — Арно по мосту Понте-Веккио, заваленному жонкилями, нарциссами и анемонами. Вот что (хотя я находился в Париже) видел я, а совсем не то, что было расположено вокруг меня. Даже с чисто реалистической точки зрения, желанные нами страны занимают в любой момент гораздо больше места в нашей подлинной жизни, чем страны, в которых мы действительно находимся. Несомненно, если бы я уделил тогда большее внимание тому, что происходило в моем сознании во время произнесения слов: «поездка во Флоренцию, в Парму, в Пизу, в Венецию», то я бы отдал себе отчет, что образ, представший моему взору, был вовсе не образ города, но нечто в такой же степени отличное от всего мне известного, в такой же степени очаровательное, как могло бы быть для людей, никогда в жизни не видевших ничего, кроме ненастных зимних вечеров, непостижимое чудо: весеннее утро. Эти нереальные, навязчивые, всегда одинаковые образы, наполняя все мои ночи и дни, отличали описываемый период моей жизни от предшествовавших (которые легко могли быть смешаны с ним наблюдателем, видящим только внешнюю сторону предметов, иными словами, ничего не видящим), вроде того, как в опере какой-нибудь мотив вносит нечто совсем новое, о чем мы не способны были бы составить ни малейшего представления, если бы ограничились прочтением либретто или же остались за стенами театра и стали считать протекающие минуты. Но даже и с чисто количественной точки зрения, дни нашей жизни не равны друг другу. Чтобы одолеть дневной путь, натуры нервные вроде меня пользуются, как при поездке на автомобиле, различными «скоростями». Бывают дни гористые, тяжелые, для прохождения которых нужна уйма времени, и дни покатые, которые мы пролетаем с головокружительной быстротой, напевая веселые песенки. В течение целого месяца — когда я беспрестанно воспроизводил, словно музыкальную мелодию, не будучи в состоянии вдоволь насытиться ими, образы Флоренции, Венеции и Пизы, желание которых, возбуждаемое во мне этими образами, хранило в себе нечто столь глубоко индивидуальное, словно оно было любовью, любовью к женщине, — я твердо верил, что они соответствуют некоторой независимой от меня реальности, и они поселили во мне столь же прекрасные надежды, как те, что мог лелеять христианин первых веков накануне вступления в рай. Таким образом, меня не только не смущало противоречие, заключенное в желании увидеть воочию и пощупать то, что было создано мечтами и никогда не воспринималось органами чувств — являясь тем более соблазнительным для них, тем более отличным от всего известного, — но оно, напротив, укрепляло во мне сознание реальности упомянутых образов и еще больше воспламеняло мое желание, ибо как бы сулило ему удовлетворение. И несмотря на то, что причиной моей восторженности была жажда эстетических наслаждений, путеводители занимали меня больше, чем художественные издания, но ничто не могло сравниться по притягательной силе с железнодорожным указателем. Больше всего волновала меня мысль, что, хотя эта Флоренция, которую я видел в своем воображении близкой, но недоступной, была отделена от меня, во мне самом, непроходимой пропастью, все же я мог добраться до нее окольным, кружным путем, проехав определенное расстояние по земной поверхности. Конечно, когда я повторял себе, придавая таким образом особую ценность тому, что мне предстояло увидеть: «Венеция — школа Джорджоне, город Тициана, самый богатый музей средневековой архитектуры», я чувствовал себя счастливым. Но все же я был еще более счастлив, когда, выйдя из дому на прогулку и быстро шагая по случаю дурной погоды, которая, после нескольких дней преждевременной весны, вновь стала зимней (вроде той, что ожидала нас обыкновенно в Комбре на Страстной неделе), — и видя, как каштаны на бульварах, хотя и погруженные в ледяной воздух, омывавший их как вода, нисколько не смущаясь этим, словно одетые в праздничные костюмы пунктуальные гости, не позволяющие себе впадать в уныние, начинали вычерчивать и отчеканивать на замороженных стволах узор неодолимо пробивавшихся зеленых листочков, уверенный рост которых холод хотя и задерживал, но не способен был все же остановить, — думал, что Понте-Веккио уже весь завален гиацинтами и анемонами и что весеннее солнце уже окрашивает волны Большого канала такой темной лазурью и такими роскошными изумрудами, что, разбиваясь под картинами Тициана, они способны соперничать с ними в богатстве колорита. Я не в силах был сдержать радость, когда отец, то и дело постукивая по барометру и жалуясь на холод, начал выбирать в путеводителе лучшие поезда, и когда я понял, что, войдя после завтрака в черную как уголь лабораторию, в волшебную комнату, производившую полное изменение всего окружающего, я могу проснуться на другой день в городе из мрамора и золота, «где дома облицованы яшмой, а улицы вымощены изумрудами». Таким образом, этот город, а также Город Лилий были не только фантастическими картинами, которые я мог произвольно рисовать в своем воображении, но действительно существовали на определенном расстоянии от Парижа, которое мне необходимо будет преодолеть, если я захочу их увидеть, на определенном, а не другом каком-нибудь, участке земной поверхности; словом, являлись в полном смысле слова городами реальными. Они сделались для меня еще более реальными, когда мой отец, сказав: «В общем, вы могли бы пробыть в Венеции от 20 до 29 апреля и приехать во Флоренцию утром в первый день Пасхи», извлек их не только из отвлеченного Пространства, но также из того воображаемого Времени, куда мы помещаем не одно, но несколько наших путешествий сразу, не слишком огорчаясь тем, что они представляют собой лишь голые возможности, — того Времени, которое легко возобновляется, так что, проведя его в одном городе, мы можем затем провести его еще раз в другом, — и посвятил им несколько определенных дней календаря, удостоверяющих подлинность совершаемых нами в течение их действий, ибо дни эти единственные в своем роде, они бесследно уничтожаются после того, как мы прожили их, они не возвращаются, мы не можем снова прожить их здесь, если уже прожили их там; я почувствовал, что два Царственных Города, купола и башни которых мне предстояло вписать, методами самой волнующей из геометрий, в плоскость моей собственной жизни, движутся по направлению к неделе, начинавшейся с того понедельника, когда прачка должна принести мой залитый чернилами белый жилет, — движутся с тем, чтобы быть поглощенными этой неделей по выходе из идеального времени, в котором они еще не обладали реальным существованием. Но я был до сих пор лишь на пути к вершине моего счастья; я вознесся на нее наконец (лишь в эту минуту осененный откровением, что не «величественные и грозные, как море, люди со сверкающими бронзой доспехами под складками кроваво-красных плащей» будут на следующей неделе, накануне Пасхи, прогуливаться по улицам Венеции, наполненным плеском волн и озаренным красноватым отблеском фресок Джорджоне, но что я сам, возможно, окажусь тем крошечным человечком в котелке, стоящим перед порталами Святого Марка, которого мне показывали на большой фотографии этого собора), когда услышал обращенные ко мне слова отца: «Должно быть, еще холодно на Большом канале, ты хорошо бы сделал, если бы положил на всякий случай себе в чемодан зимнее пальто и теплый костюм». При этих словах я пришел в невыразимый восторг; я почувствовал — вещь, которую до сих пор я считал невозможной, — что я действительно появляюсь среди этих «аметистовых скал, подобных рифам на Индийском океане»; освободившись при помощи крайнего мускульного напряжения, далеко превосходившего мои силы, от окружавшего меня воздуха моей комнаты, как от ненужной скорлупы, я заменил его равным количеством венецианского воздуха, этой морской атмосферой, неописуемой и своеобразной, как атмосфера грез, заключенных моим воображением в имя Венеция; я почувствовал, что во мне происходит чудесное перевоплощение; оно тотчас же наполнило меня тем смутным позывом к рвоте, который мы ощущаем, когда у нас начинает болеть горло, так что моим родным пришлось уложить меня в постель в жестокой лихорадке, и доктор заявил, что не только не может быть речи о моей поездке этой весной во Флоренцию и в Венецию, но даже по окончательном выздоровлении мне следует, по крайней мере в течение года, отказаться от всяких планов о путешествии и вообще избегать всякого волнения.