В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 103
И даже в дни, когда вся другая растительность исчезала, когда красивые зеленые куртки, облекавшие стволы старых деревьев, бывали спрятаны под снегом, — если снег переставал идти, но небо по-прежнему было слишком плотно обложено тучами, чтобы я мог надеяться на то, что Жильберта рискнет выйти из дому, — вдруг, внушая моей матери слова: «Глядите-ка, погода разгуливается; может быть, вы бы все же попробовали пойти на Елисейские поля», проглянувшее солнце расцвечивало золотом снежное одеяло, покрывавшее балкон, и вышивало на нем черный узор отражений от решетки. В такие дни мы не находили никого, за исключением разве одной какой-нибудь девочки, собиравшейся уходить и уверявшей меня, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые внушительной, но зябкой фалангой гувернанток, бывали пусты. Лишь подле лужайки сидела в одиночестве дама неопределенного возраста, приходившая во всякую погоду, всегда в одном и том же костюме, нарядном и темном; чтобы познакомиться с этой дамой, я пожертвовал бы в ту пору, будь это в моей власти, какими угодно перспективами, открывавшимися передо мной в будущем. Ибо Жильберта каждый день подходила здороваться с ней; дама спрашивала у Жильберты, как поживает ее «драгоценная матушка»; и мне казалось, что, будь я знаком с этой дамой, я выглядел бы совсем иначе в глазах Жильберты, принадлежал бы к числу людей, знавших друзей ее родителей. В то время как ее внуки играли поодаль, она всегда читала Journal des Debats, [83] который называла «мой старенький Debats», говорила о полицейском или о женщине, сдававшей стулья, с фамильярностью аристократки: «Мой старый друг», «эта дама и я, мы старые друзья».
Так как Франсуаза находила, что оставаться без движения слишком холодно, то мы отправлялись к мосту Согласия посмотреть на замерзшую Сену, к которой каждый, даже дети, подходил без опаски, как к огромному выбросившемуся на берег беззащитному киту, которого собираются свежевать. Затем мы возвращались на Елисейские поля. Я тосковал между неподвижными деревянными лошадками каруселей и белой лужайкой, охваченной сетью черных аллей, откуда снег был расчищен, между тем как возвышавшаяся над ними статуя держала в руке длинную ледяную сосульку, служившую, казалось, объяснением ее позы. Даже старая дама, сложив свой Journal des Debats, спрашивала у проходившей мимо няни, который час, благодарила ее, говоря: «Как вы любезны!» — затем, попросив метельщика подозвать к ней внуков, так как ей стало холодно, прибавляла: «Вы окажете мне огромную услугу. Мне ужасно совестно беспокоить вас». Вдруг точно сверкала зарница: между театром марионеток и каруселями, на прояснившемся горизонте, среди расступившихся облаков, я замечал, как чудесное знамение, синее перо мадемуазель. И уже Жильберта что есть мочи бежала по направлению ко мне, сияющая и раскрасневшаяся, в меховой шапочке, возбужденная холодом, опозданием и желанием играть; немного не добежав до меня, она катила по льду и, скользя таким образом, — для того ли, чтобы лучше сохранить равновесие, потому ли, что находила это более грациозным, или же желая придать себе позу конькобежца, — широко раскидывала руки и приветливо улыбалась, словно хотела заключить меня в свои объятия. «Браво! Браво! Превосходно! Я бы сказала даже, как сейчас это принято: шикарно, молодцом, если бы не была женщиной другого поколения, старорежимной, — восклицала старая дама, взяв слово от лица безмолвных Елисейских полей, чтобы поблагодарить Жильберту за то, что та пришла, не испугавшись погоды. — Вы, подобно мне, верны, несмотря ни на что, нашим старым Елисейским полям; мы двое неустрашимы. Если бы вы знали, как я люблю их, даже в том виде, как сейчас. Этот снег — вы будете смеяться надо мной — напоминает мне мех горностая!» И старая дама сама смеялась.
Первый из этих дней — которым снег, символ сил, властных лишить меня лицезрения Жильберты, сообщал печаль дней разлуки, даже видимость дней отъезда, потому что менял лицо привычного места наших единственных свиданий и почти отнимал у нас возможность пользоваться им (оно выглядело тогда совсем иначе, было как бы покрыто чехлом) — первый такой день дал большой толчок развитию моей любви, ибо он был как бы первым огорчением, которое Жильберте пришлось разделить со мной. Нас было только двое из всей нашей группы, и то обстоятельство, что мы оказались, таким образом, наедине с ней, не только содействовало установлению большей интимности между нами, но казалось мне также — как если бы она пришла в такую погоду исключительно ради меня — столь же трогательным с ее стороны, как показался бы мне ее отказ пойти на детское утро в один из дней, когда она бывала приглашена, чтобы не лишить меня свидания с ней на Елисейских полях; я проникался большей верой в жизнеспособность и долговечность нашей дружбы, которая оставалась такой полнокровной посреди оцепенения, запустения и разрушения окружавших нас мест; и в то время, как Жильберта бросала мне комья снега за воротник, я умиленно улыбался тому, что казалось мне одновременно и знаком трогательного внимания, которое она свидетельствовала мне, снося меня как товарища по путешествию в этой новой студеной стране, и своего рода верностью, сохраняемой ею ко мне среди невзгод. Вскоре одна за другой, словно робко подпрыгивающие воробышки, собрались ее подруги, четко выделяясь черными силуэтами на снежном фоне. Мы приготовились играть, и так как этому столь печально начавшемуся дню суждено было закончиться в радости, то, когда я подошел перед игрой к той девочке с резким голосом, из уст которой впервые прозвучало здесь имя Жильберта, она сказала мне: «Нет, нет, я уверена, что вам приятнее будет играть на стороне Жильберты; к тому же смотрите, она сама делает вам знак». Она действительно звала меня к себе на снежную полянку, которую солнце, испещряя розовыми бликами, покрывая металлическим глянцем старой изношенной парчи, обращало в кусок золотого глазета.
Этот день, начавшийся для меня такими мрачными предзнаменованиями, оказался, напротив, одним из немногих дней, когда я не был слишком несчастен.
Ибо, хотя теперь я только и думал о том, чтобы каждый день, без исключения, видеть Жильберту (до такой степени, что однажды, когда бабушка не вернулась домой к обеденному часу, я не мог подавить невольно возникшей у меня мысли, что если она попала под колеса, то на некоторое время мне придется отказаться от прогулок на Елисейские поля; когда мы влюблены, мы никого не любим), однако эти минуты, когда я находился подле нее, минуты, которых я дожидался с таким нетерпением уже с вечера, за которые я трепетал, которым пожертвовал бы всем на свете, отнюдь не были минутами счастливыми; и я хорошо знал это, ибо они были единственными минутами моей жизни, на которых я сосредоточивал самое мелочное, самое пристальное внимание и не мог обнаружить в них ни крупинки счастья.
Все время, что я находился вдали от Жильберты, я чувствовал потребность видеть ее, потому что, неустанно пытаясь представить себе ее образ, я в заключение утрачивал способность вызывать его и не знал в точности, к чему относится моя любовь. Кроме того, она никогда еще не сказала мне, что любит меня. Как раз напротив, она часто заявляла, что у нее есть друзья, которых она предпочитает мне, и что я только хороший товарищ, с которым она всегда охотно играла, несмотря на мою рассеянность, недостаточное внимание к игре. Больше того: часто она совершенно явственно выражала холодность ко мне, и эта холодность могла бы поколебать мою веру в то, что я являюсь для нее существом отличным от прочих, если бы источником моей веры была любовь Жильберты ко мне, а не, как это было в действительности, моя любовь к ней, что значительно укрепляло эту веру, так как делало ее всецело зависимой от способа, каким я обязан был, в силу внутренней необходимости, думать о Жильберте. Но и сам я еще не объявил ей обуревавших меня чувств. Правда, все страницы моих тетрадей были несчетное число раз покрыты ее именем и ее адресом, но при виде этих письмен, которые я сколько угодно мог чертить, нимало не побуждая ее, по этой причине, думать обо мне, — которые отводили ей столько места вокруг меня, нимало не приближая ее к моей жизни, — я наполнялся унынием, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая даже никогда не увидит их, но о моем собственном желании, которое они мне рисовали как нечто чисто субъективное, нереальное, скучное и немощное. Самое важное — чтобы мы могли друг с другом видеться, могли сделать взаимное признание в любви и тем самым положить ей, так сказать, официальное начало. Конечно, различные основания, побуждавшие меня столь нетерпеливо искать встречи с нею, показались бы менее повелительными человеку взрослому. С годами, приобретя большую опытность в искусстве наслаждения, мы довольствуемся грезами о женщине, как я грезил о Жильберте, нисколько не тревожа себя желанием узнать, соответствуют ли наши грезы действительности, — довольствуемся наслаждением, доставляемым нам любовью, не чувствуя потребности удостовериться, что и мы, в свою очередь, любимы; часто мы даже отказываемся от удовольствия признаться в наших чувствах любимой женщине, чтобы повысить силу чувства, питаемого ею к нам, подобно тем японским садовникам, которые, добиваясь получения более красивого цветка, жертвуют ему рядом других цветов. Но во времена, когда я любил Жильберту, я верил еще, что Любовь реально существует вне нас; что, поручая нам, самое большее, преодолевать препятствия на нашем пути, она дарит нам свои радости в порядке, который мы не властны изменить ни на йоту; мне казалось, что если бы я, по собственной инициативе, заменил сладость признания симуляцией равнодушия, то я не только лишил бы себя радости, о которой так страстно мечтал, но произвольно состряпал бы искусственную любовь, лишенную всякой цены и не находившуюся ни в какой связи с истиной, по чьим таинственным и предустановленным путям я отказывался бы таким образом следовать.