В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 38

— Жильберта, пойдем; что ты делаешь, — крикнула резким и повелительным тоном дама в белом, которой раньше мне не случалось видеть, между тем как стоявший невдалеке от нее господин в полотняном костюме, тоже незнакомый мне, пристально смотрел на меня, выпуча глаза; улыбка девочки вдруг исчезла, она схватила свой заступ и удалилась, не оборачиваясь в мою сторону, с видом послушным, непроницаемым и лукавым.

Так прозвучало подле меня имя Жильберты, врученное мне словно талисман, позволявший мне, может быть, вновь найти когда-нибудь женщину, только что наделенную им определенной личностью, между тем как несколько мгновений тому назад она была лишь неясным образом. Так пронеслось оно над жасмином и левкоями, едкое и свежее, словно капельки, струившиеся из зеленого насоса; так пронеслось оно над садом, напитывая и окрашивая зону чистого воздуха, пройденную им — и обособленную от окружающего, — радужными цветами таинственной жизни той, которую называли так счастливые существа, жившие, гулявшие и путешествовавшие с нею, — обдавая меня, сквозь просвет в кустах розового боярышника, открывавшийся на уровне моего плеча, квинтэссенцией их коротких — для меня таких мучительных — отношений с нею, со всем неведомым для меня миром ее жизни, в который мне никогда не удастся проникнуть.

На миг (в то время как мы удалялись и дедушка бормотал: «Бедный Сван, какую роль они заставляют играть его: его сплавляют, чтобы она могла остаться наедине со своим Шарлюсом, ибо это Шарлюс, я узнал его! И этой малютке приходится присутствовать при всех их гадостях!») впечатление, оставленное во мне деспотическим тоном, которым мать Жильберты обратилась к ней, и она беспрекословно послушалась, — изображая мне ее как существо, вынужденное кому-то повиноваться, а не стоящее превыше всего в мире, — успокоило немного мои страдания, подало мне некоторую надежду и умерило мою любовь. Но очень скоро любовь эта вспыхнула во мне с новой силой, как реакция, при помощи которой мое униженное сердце пыталось подняться до уровня Жильберты или опустить ее до собственного уровня. Я любил ее; я сожалел, что у меня не было времени и не хватило находчивости оскорбить ее, сделать ей больно и заставить ее сохранить воспоминание обо мне. Я находил ее такой красивой, что страстно хотел вернуться и крикнуть ей, пожимая плечами: «Как вы безобразны, уродливы, как вы противны мне!» Однако я удалялся, навсегда унося с собой, — словно первый образ счастья, недоступного подобным мне детям в силу непреложных законов природы, — образ рыжеволосой девочки, с кожей, усеянной розовыми пятнышками, державшей в руке заступ и с улыбкой направлявшей на меня долгий, лукавый взгляд. И уже очарование, которым имя ее, подобно облаку фимиама, наполнило этот просвет в кустах розового боярышника, где я и она вместе услышали его, начало охватывать, покрывать, напоять благоуханием все, что окружало ее: ее дедушку и бабушку, с которыми имели такое несказанное счастье быть знакомыми мои собственные дедушка и бабушка, почетнейшую профессию биржевого маклера и даже меланхолический квартал Елисейских полей, где она жила в Париже.

— Леония, — сказал дедушка по возвращении с прогулки, — как мне хотелось, чтобы ты была сейчас вместе с нами. Ты не узнала бы Тансонвиля. Если бы я был посмелее, я срезал бы для тебя ветку розового боярышника, который ты когда-то так любила. — Дедушка рассказал всю нашу прогулку тете Леонии, желая развлечь ее или, может быть; питая некоторую надежду побудить ее встать с постели и начать выходить из дому. Ибо в прежние времена тетя очень любила эту усадьбу, и визиты Свана были последние, которые она соглашалась еще принимать, после того как дверь ее была уже закрыта для остальных ее знакомых. И тем же тоном, каким она приказывала ответить ему, когда он осведомлялся в настоящее время о ее здоровье (она была единственным лицом из живших в нашем доме, которое он хотел бы еще видеть), что сейчас она чувствует себя утомленной, но разрешит ему подняться к ней в следующий его визит, тетя сказала дедушке в тот вечер: «Да, когда-нибудь в хорошую погоду я прокачусь в экипаже до ворот парка». Она говорила это совершенно искренно. Ей очень хотелось снова увидеть Свана и Тансонвиль; но простое желание сделать это поглощало весь остаток ее сил, исполнение этого желания превысило бы их. Иногда хорошая погода наполняла ее некоторой бодростью, тетя вставала, одевалась; но не успевала она дойти до соседней комнаты, как уже снова чувствовала усталость и требовала, чтобы ее уложили в постель. Процесс, начинавшийся в ней — несколько раньше, чем он происходит обыкновенно во всех нас, — был процессом великого отречения старости, приготовляющейся к смерти, хоронящейся в свою куколку, — процессом, который можно наблюдать в жизни каждого, если она чрезмерно затянулась, даже у людей, долгие годы любивших друг друга самой страстной любовью, даже у друзей, соединенных узами самой преданной дружбы, когда, с наступлением известного года, они перестают совершать необходимую поездку или даже просто переходить улицу, чтобы повидаться друг с другом, перестают переписываться и знают, что между ними не будет больше общения в этом мире. Тетя, должно быть, прекрасно сознавала, что она не увидит больше Свана, что она никогда больше не покинет своего дома, но это пожизненное заточение она, казалось, принимала совершенно безропотно по тем самым причинам, которые, по нашему мнению, должны бы сделать его для нее более тягостным, именно: она была обречена на него ежедневно подмечаемым ею угасанием своих сил, которое, делая каждое ее движение, каждый жест утомительным, даже мучительным, сообщало в ее представлении бездействию, уединению, молчанию благословенную, укрепляющую и освежающую сладость покоя.

Тетя не поехала смотреть изгородь из розового боярышника, но я то и дело спрашивал своих родных, когда же она, наконец, поедет и часто ли она бывала раньше в Тансонвиле, стараясь таким образом заставить их говорить о родителях и о дедушке м-ль Сван, казавшихся мне великими как боги. Имя Сван стало для меня почти что мифологическим, и, разговаривая с родителями, я ощущал болезненную потребность услышать его из их уст; сам я не осмеливался произносить его, но постоянно заводил разговор на темы, близкие к Жильберте и ее семье, касавшиеся ее, во время обсуждения которых я не чувствовал себя отделенным от нее бесконечной пропастью; и я вдруг принуждал отца, — притворившись, например, будто считаю, что должность моего дедушки уже и раньше принадлежала членам моей вемьи или что изгородь из розового боярышника, которую хотела видеть тетя Леония, проходила по общественной земле, — исправить мои утверждения, сказать мне, как бы вопреки моей воле, по собственному желанию; «Нет, это неверно, эта должность принадлежала отцу Свана, эта изгородь составляет часть парка Свана». Тогда я бывал вынужден перевести дух: таким тяжелым грузом давило на то место, где оно навсегда было записано во мне, это имя, которое, когда я его слышал, казалось мне полновеснее всех других, ибо было уже отягчено моими бесчисленными мысленными повторениями его. Оно вызывало во мне удовольствие, которого я стеснялся просить у своих родных, ибо удовольствие это было так велико, что доставление его мне должно было требовать от них огромного труда, притом ничем не вознаграждавшегося, так как сами они его вовсе не испытывали. Поэтому из скромности я переводил разговор на другие темы. А также вследствие некоторого беспокойства совести. Дело в том, что я вновь находил в имени Сван все вкладываемые мною в него обольщения, едва только мои родные произносили его. Мне вдруг казалось тогда, что они не могут не испытать моего волнения, что они непременно должны стать на мою точку зрения, что в них тоже зарождаются мои мечтания, что они прощают их мне и даже прельщаются ими, и мне бывало не по себе, словно я их соблазнил и развратил.

В том году мои родные назначили день возвращения в Париж несколько раньше, чем обыкновенно! Перед отъездом меня решили свести к фотографу и по этому случаю с утра завили мне волосы, осторожно надели на меня шляпу, которой я еще не носил, и нарядили в бархатное пальто. Спустя несколько времени по окончании моего туалета мать моя, после безуспешных поисков во всех уголках нашего сада, нашла меня на упомянутом выше крутом пригорке, подле ограды тансонвильского парка, где я в слезах прощался с боярышником, заключив в объятия колючие ветки, и — подобно принцессе из трагедии, отягченной ненужными драгоценностями, — без всякой признательности к докучной руке, собравшей мне на лоб, в заботливо выведенных колечках, все мои волосы, топтал сорванные с головы папильотки и свою новую шляпу. Мама нисколько не была тронута моими слезами, но не могла удержаться от крика при виде растрепавшейся прически и изорванного пальто. Но я не слышал ее. «О мои бедные цветочки, — с плачем говорил я, — это не вы хотите доставить мне огорчение, не вы принуждаете меня разлучиться с вами! Вы, вы никогда, никогда не причиняли мне неприятностей! И я всегда буду любить вас». И, вытирая слезы, я обещал им, когда вырасту большой, не подражать безрассудному поведению других людей и, даже живя в Париже, вместо хождений с визитами и выслушивания глупой болтовни, ездить весною в деревню взглянуть на первые цветы боярышника.