В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 47

И — о чудесная независимость человеческого взора, привязанного к лицу нитью столь свободной, столь длинной, столь растяжимой, что он может разгуливать один вдали от человека — в то время как герцогиня Германтская сидела в приделе над могильными плитами своих предков, взгляды ее блуждали там и сям, скользили по колоннам, останавливались даже на мне, подобно солнечному лучу, заглядывавшему во внутренность церкви, но в момент, когда я получал его ласки, казалось, сознававшему то, на что он падает. Что касается самой герцогини, то она сидела неподвижно, притворившись, подобно матери, будто она не замечает шалостей и озорства своих детей, играющих и заговаривающих с лицами, с которыми она не знакома; поэтому мне невозможно было определить, одобряет она или порицает, в этом состоянии праздности и покря, беспечное блуждание своих взоров.

Я придавал большое значение тому, что она не покидает церковь раньше, чем я вдоволь нагляжусь на нее, ибо уже в течение нескольких лет считал лицезрение ее чем-то страшно желанным, и не отрывал глаз от нее, как если бы каждый из моих взглядов мог материально оторвать от нее и сложить в сокровищницу моей памяти длинный нос, красные щеки, все эти частности, дававшие мне, казалось, столь драгоценные, подлинные и исключительные сведения о ее лице. Теперь, когда меня побуждали находить его прекрасным, все мысли, которые я относил к нему — и особенно, может быть, постоянно присущее нам желание, этот своеобразный инстинкт сохранения лучших частей нашего существа, всячески избегать разочарования, — помещая его (так как дама, сидевшая передо мной, и созданная ранее моим воображением герцогиня Германтская являлись одним и тем же лицом) вне остального человечества, с которым, в момент чистого и не осложненного никакой мыслью созерцания ее внешности, я смешал было ее, — я приходил в негодование, слыша, как окружающие меня говорили: «Она красивее, чем г-жа Сазра, чем м-ль Вентейль» — точно ее вообще можно было сравнивать с ними. И, останавливая свои взгляды на ее белокурых волосах, на ее голубых глазах, на линиях ее шеи и оставляя без внимания черты, которые могли бы напомнить мне другие женские лица, я восклицал по адресу этого намеренно не законченного эскиза: «Как она прекрасна! Какое благородство! Да, это действительно гордая представительница рода Германтов, потомок Женевьевы Брабантской, дама, которую я вижу перед собою!» И мое внимание, сосредоточенное на этом лице, до такой степени обособило его от окружающего, что даже сейчас, когда я вспоминаю об этой свадебной церемонии, я не способен вызвать образ ни одного из присутствовавших на ней лиц, за исключением ее и церковного сторожа, ответившего мне утвердительно на мой вопрос, действительно ли эта дама герцогиня Германтская. Но я ее вижу отчетливо, особенно в момент, когда присутствующие стали вереницей подходить к ризнице, освещенной горячим лучом то показывавшегося, то вновь прятавшегося в облаках солнца (день был ветреный и дождливый); герцогиня была окружена всеми этими обывателями Комбре, которые не были известны ей даже по именам, но ничтожество которых так рельефно подчеркивало ее превосходство, что она не могла не чувствовать самой искренней благожелательности по отношению к ним, сознавая к тому же, что простота и обходительность в обращении сделают ее в их глазах еще более обаятельной. Поэтому, лишенная возможности посылать свои взгляды в определенных направлениях и сообщать им то особенное выражение, с каким мы обращаемся к замеченному нами в толпе знакомому, но вынужденная ограничиться непрестанным источением из своих глаз потока голубого света, который она бессильна была сдержать, она старалась произвести как можно более благоприятное впечатление, не хотела показаться высокомерной маленьким этим людям, которых встречал на своем пути голубой поток ее взглядов, которых каждое мгновение он омывал. До сих пор еще вижу я, над пышным шелковым лиловым шарфом, ее приветливые и слегка недоумевающие глаза, взгляду которых она сообщала, не решаясь предназначить ее для кого-либо в отдельности, но так, чтобы каждый мог получить от нее свою часть, немножко робкую улыбку сюзерена, как бы извинявшегося за свое присутствие среди любимых вассалов. Улыбка эта упала и на меня, ни на минуту не спускавшего глаз с ее лица. Тогда, вспомнив взгляд, который она остановила на мне во время мессы, голубой, как луч солнца, проникавший в церковь сквозь витраж Жильбера Дурного, я сказал себе: «Конечно же, она обратила внимание на меня». Я вообразил, что моя наружность ей понравилась, что она будет думать обо мне и по уходе из церкви и при этом воспоминании, может быть, даже взгрустнет сегодня вечером в Германте. И тотчас же я воспылал к ней любовью, ибо если для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает бросить ей презрительный взгляд на нас, каковой, по моему мнению, бросила на меня м-ль Сван, достаточно бывает вообразить, что она никогда не будет принадлежать нам, то иногда для этого достаточно бывает, напротив, ее благожелательного взгляда, каким был взгляд герцогини Германтской, достаточно мысли, что она может когда-нибудь принадлежать нам. Глаза ее синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она все же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но еще ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковер, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, световым налетом, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для некоторых страниц «Лоэнгрина» и для некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет сладостный.

Как часто после этого дня, во время прогулок в сторону Германта, сокрушался я еще больше, чем раньше, размышляя об отсутствии у меня литературного дарования, о необходимости отказаться от всякой надежды стать когда-нибудь знаменитым писателем. Горечь, которую я испытывал по этому поводу, оставаясь наедине немного помечтать, причиняла мне такие острые страдания, что для заглушения их ум мой, по собственному почину, как бы благодаря запрету сосредоточивать внимание на боли, совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательской будущности, на которую отсутствие таланта не позволяло мне рассчитывать. Тогда, вне всякой зависимости от этих литературных забот и без всякой вообще видимой причины, вдруг какая-нибудь кровля, отсвет солнца на камне, дорожный запах заставляли меня остановиться, благодаря своеобразному удовольствию, доставляемому мне ими, а также впечатлению, будто они таят в себе, за пределами своей видимой внешности, еще нечто, какую-то особенность, которую они приглашали подойти и взять, но которую, несмотря на все мои усилия, мне никогда не удавалось открыть. Так как я чувствовал, что эта таинственная особенность заключена в них, то я застывал перед ними в неподвижности, пристально в них вглядываясь, внюхиваясь, стремясь проникнуть своею мыслью по ту сторону видимого образа или запаха. И если мне нужно было догонять дедушку или продолжать свой путь, то я пытался делать это с закрытыми глазами; я прилагал все усилия к тому, чтобы точно запомнить линию крыши, окраску камня, казавшиеся мне, я не мог понять почему, преизбыточными, готовыми приоткрыться, явить моему взору таинственное сокровище, лишь оболочкой которого они были. Разумеется, не эти впечатления могли снова наполнить меня утраченной надеждой стать со временем писателем и поэтом, потому что они всегда были связаны с каким-либо конкретным предметом, лишенным всякой интеллектуальной ценности и не содержащим в себе никакой отвлеченной истины. Но, по крайней мере, они доставляли мне иррациональное наслаждение, иллюзию некоего оплодотворения души, чем прогоняли мою скуку, чувство моей немощности, испытываемое каждый раз, когда я искал философской темы для большого литературного произведения. Но возлагаемый на мою совесть этими впечатлениями формы, запаха или цвета долг: постараться воспринять то, что скрывалось за ними, — был так труден, что я довольно скоро находил извинения, позволявшие мне уклониться от совершения столь изнурительных усилий и избежать сопряженного с ними утомления. К счастью, меня окликали мои родные; я чувствовал, что в данную минуту у меня нет необходимого спокойствия для успешного продолжения моих изысканий и что лучше перестать думать об этом до возвращения домой, не утомлять себя до тех пор бесплодными попытками. И я не занимался больше таинственной сущностью, скрытой под определенной формой или определенным запахом, вполне спокойный на ее счет, потому что я приносил ее домой огражденной видимыми и осязаемыми своими покровами, под которыми я найду ее еще живой, как рыбу, которую, в дни, когда меня отпускали на уженье, я приносил в корзинке, прикрытой травою, сохранявшею мой улов свежим. Придя домой, я начинал думать о чем-нибудь другом, и таким образом в уме моем беспорядочно накоплялись (вроде того, как моя комната постепенно наполнялась собранными мною во время прогулок цветами и полученными в подарок безделушками): камень, на котором играл солнечный блик, крыша, звук колокола, запах листьев — множество различных образов, под которыми давно уже умерла смутно почувствованная когда-то реальность, а я так и не собрался с силами раскрыть ее природу. Однажды, впрочем, — когда наша прогулка затянулась значительно дольше обычного, и мы очень обрадовались, так как начало уже вечереть, повстречав на обратном пути быстро мчавшийся экипаж доктора Перспье, который узнал нас, остановил лошадей и предложил нас подвезти, — мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений, полученное по пути домой. Меня посадили на козлах, рядом с кучером; лошади мчались во весь опор, потому что перед возвращением в Комбре доктор должен был еще заехать в Мартенвиль-ле-Сек навестить одного больного, подле дома которого мы условились подождать его. На одном из поворотов дороги я испытал вдруг уже знакомое мне своеобразное, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде двух освещенных закатным солнцем куполов мартенвильской церкви, которые движение нашего экипажа и извилины дороги заставляли непрерывно менять место; затем к ним присоединился третий купол — купол вьевикской церкви; несмотря на то, что он был отделен от первых двух холмом и долиной и стоял вдали на сравнительно более высоком уровне, мне казалось, что купол этот расположен совсем рядом с ними.