В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 49

Таким образом, сторона Мезеглиза и сторона Германта остаются для меня связанными со множеством маленьких событий в области той из нескольких параллельных наших жизней, которая наиболее богата перипетиями: я имею в виду жизнь интеллектуальную. Разумеется, она неуловимо в нас эволюционирует, и мы исподволь подготовляли открытие истин, изменивших для нас ее смысл и ее облик, осветивших нам новые пути; но эта подготовительная работа была подсознательной; и осенившие нас истины приурочиваются нами ко дню, к минуте, когда они стали нам видимыми. Цветы, игравшие тогда в траве, вода, струившаяся на солнце, весь пейзаж, окружавший их появление, продолжает сопровождать воспоминание о них своим бессознательным или рассеянным обликом; и конечно, когда они долгие часы созерцались скромным прохожим, мечтательным мальчиком — как король созерцается затерявшимся в толпе летописцем, — этот уголок природы, этот закоулок сада никогда не могли бы предположить, что благодаря ему будут запечатлены и сохранены их самые мимолетные особенности; и все же этот запах боярышника, блуждающий вдоль изгороди, откуда вскоре его прогонит шиповник, мягкий шум шагов по усыпанной гравием дорожке, пузырь, образовавшийся возле водяного растения на поверхности реки лишь для того, чтобы вскоре лопнуть, — были унесены моим восторженным созерцанием, и ему удалось сохранить их в неприкосновенности в течение длинного ряда лет, в то время как дороги, пролегавшие мимо них, давно уже заросли травой, давно уже лежат в гробу те, кто ходил по ним, и умерло даже самое воспоминание о них. Иногда кусок пейзажа, донесенный таким образом до настоящего, рисуется настолько обособленно от всего прочего, что он одиноко плывет в моих мечтах, словно цветущий Делос, и я не способен даже сказать, из каких мест, из каких времен — может быть, просто из каких грез — берет он свое начало. Но особенно на сторону Мезеглиза и сторону Германта смотрю я как на самые глубокие пласты моей душевной почвы, как на тот нерушимый грунт, который и сейчас еще служит основанием для воздвигаемых мною построек. Объясняется это тем, что, наблюдая вещи, сталкиваясь с людьми, я пришел к убеждению, что вещи и люди, с которыми они меня познакомили, суть единственные и до сих пор еще принимаемые мною всерьез, и до сих пор еще доставляющие мне радость. Оттого ли, что вера, творящая действительность, иссякла во мне, оттого ли, что подлинная реальность образуется только памятью, — цветы, показываемые мне теперь в первый раз, не кажутся мне настоящими цветами. Сторона Мезеглиза, с ее сиренью, боярышником, васильками, маками, яблонями, сторона Германта, с ее рекой, кишевшей головастиками, ее кувшинками и лютиками, навсегда остались для меня местами, где я хотел бы жить, требуя только, чтобы можно было ходить на рыбную ловлю, кататься в лодке, видеть развалины готических укреплений и находить среди хлебов, как Сент-Андре-де-Шан, какую-нибудь монументальную сельскую церковь, золотистую как скирда пшеницы; и так как васильки, боярышник, яблони, которые мне случается встречать на полях во время моих прогулок, расположены на той же глубине, на уровне моего прошлого, то они сразу же находят доступ к моему сердцу. И все же у каждой местности есть своя индивидуальность, так что, когда мной овладевает желание вновь увидеть сторону Германта, я не был бы удовлетворен прогулкой по берегу реки, где росли бы такие же красивые, еще более красивые кувшинки, чем те, что я видел на Вивоне, и равным образом, возвращаясь вечером домой, — в час пробуждения во мне той тоски, которая впоследствии переселяется в любовь и может даже стать ее неразлучной спутницей, — я не желал бы, чтобы со мной пришла прощаться чья-нибудь чужая мама, хотя бы даже более красивая и более умная, чем моя. Нет: подобно тому, как единственной вещью, в которой я нуждался для того, чтобы заснуть счастливым сном — с тем безмятежным покоем, какого не могла мне дать впоследствии ни одна любовница, ибо мы сомневаемся в них даже в минуты, когда им верим, и никогда не обладаем их сердцем, как я получал его, вместе с поцелуем, от моей матери, всё целиком, безоговорочно, без утайки в нем какой-либо задней мысли, без желаний, направленных куда-нибудь в другую сторону, а не на меня, — был приход ко мне мамы, ее склонившееся ко мне лицо, на котором пониже глаза был, по-видимому, какой-то изъян, столь же дорогой мне, как и все в нем, — так и местность, где я вновь желал бы побывать, есть сторона Германта в том виде, как я знал ее, с фермой, расположенной несколько в стороне от двух других тесно прижавшихся друг к дружке ферм при повороте на дубовую аллею, — зеленые лужайки, на поверхности которых, когда закатное солнце делает ее зеркальной, как поверхность пруда, обрисовывается листва яблонь, — весь этот пейзаж, чья индивидуальная физиономия иногда, ночью, в сновидениях, навязывается мне прямо-таки с фантастической силой, хотя по пробуждении я не могу найти и следа от нее. Несомненно, благодаря неразрывному сцеплению разнородных впечатлений, обусловленному одним лишь фактом одновременного получения их мною, сторона Мезеглиза и сторона Германта подвергли меня впоследствии множеству разочарований и даже заставили совершить множество ошибок. Ибо часто хотел я вновь увидеть какое-нибудь лицо, не сознавая, что мое желание бывало вызвано единственно только тем, что лицо это напоминало мне изгородь из цветущего боярышника; и я бывал склонен думать и уверять другого в возврате нежности к нему благодаря одному только желанию совершить поездку. Но в силу этих же самых своих особенностей, а также благодаря постоянному своему присутствию в тех из теперешних моих впечатлений, с которыми они могут найти какую-нибудь связь, Они придают этим последним опору, глубину, некоторое добавочное по сравнению с другими впечатлениями измерение. Они наделяют их также очарованием и значением, доступным одному только мне. Когда, летним вечером, гармоничное небо начинает рычать как дикий зверь и все жалуются на грозу, — мое воображение переносит меня в сторону Мезеглиза, где я представляю себя одиноко стоящим и в упоении вдыхающим, сквозь шум проливного дождя, приторный запах невидимой сирени.

* * *

И вот часто лежал я таким образом до утра, мечтал о времени, проведенном мною в Комбре, о печальных и бессонных вечерах, о стольких днях, образ которых был восстановлен в моей памяти сравнительно недавно вкусом — в Комбре сказали бы «ароматом» — чашки чаю, и, по ассоциации воспоминаний, о том, что, спустя много лет по оставлении мною этого городка, я узнал по поводу любви Свана, изведанной им еще до моего рождения, — узнал в таких подробностях, которые иногда легче бывает получить относительно жизни людей, умерших несколько столетий тому назад, чем о жизни наших лучших друзей; получение этих подробностей кажется даже делом вовсе невозможным, как казалось невозможным говорить из одного города в другой, пока не было сделано изобретение, преодолевшее эту невозможность. Все эти воспоминания, прибавляясь одни к другим, мало-помалу образовали одно целое, не настолько, однако, однородное, чтобы я не мог различить между ними — между самыми старыми воспоминаниями, воспоминаниями сравнительно недавними, вызванными «ароматом», и, наконец, воспоминаниями другого лица, сообщившего их мне, — если не расщелины, не трещины, то по крайней мере прожилки, цветные полосы, отмечающие в некоторых горных породах, в некоторых мраморах различное происхождение, различный возраст, различную «формацию».

Конечно, с приближением утра окончательно рассеивалась краткая неуверенность моего пробуждения. Я знал, в какой комнате нахожусь я в действительности, я восстановил ее вокруг себя в темноте, восстановил — ориентируясь на основании одной только памяти или же пользуясь в качестве опорного пункта полоской бледного света, под которой я поместил оконные занавески, — всю целиком, а также меблировал, как сделали бы это архитектор и обойщик, сохраняя первоначальное расположение окон и дверей, поставил на обычно занимаемые ими места зеркала и комод. Но едва только дневной свет, — а не отблеск последних умирающих угольков на медном пруте для портьеры, ошибочно принятый мной за дневной свет, — чертил в темноте, словно куском мела по черной доске, свою первую белую исправляющую линию, как тотчас окно со своими занавесками покидало четырехугольник двери, где я ошибочно расположил его, и в то же время, чтобы дать ему место, письменный стол, неудачно поставленный моей памятью там, где должно было находиться окно, убегал во всю мочь, увлекая с собою камин и убирая стену, отделявшую мою комнату от коридора; двор моего дома воцарялся на месте, где еще мгновение тому назад была расположена моя туалетная, и жилище, построенное мною в потемках, подвергалось участи всех других жилищ, на мгновение представших моему сознанию в вихре пробуждения: оно обращалось в бегство этой бледной полоской, проведенной над занавесками перстом занимавшегося дня.