В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 62

— Нет, нет; прошу вас, не разговаривайте, вы опять задохнетесь. Вы свободно можете отвечать мне жестами; я пойму вас как нельзя лучше. Значит, я действительно не беспокою вас? Смотрите, вот тут немножко… мне кажется, что вас запачкала цветочная пыльца, вы позволите мне вытереть ее рукой? Я нажимаю не слишком сильно, я не очень груб? Может быть, я немножко щекочу вас? Это оттого, что я не хочу прикасаться к бархату, чтобы не измять его. Вот видите, мне непременно нужно было прикрепить их, иначе они свалились бы; а вот так, засунув их немножко глубже?.. Серьезно, я не неприятен вам? И вам не будет неприятно, если я понюхаю их, чтобы убедиться, действительно ли они потеряли запах? Вы знаете, я никогда не нюхал их, можно? Скажите правду!

Все время улыбаясь, она легонько пожала плечами, как бы желая сказать: «Дурачок, вы отлично видите, что это мне нравится».

Он погладил другой рукой щеку Одетты: она пристально посмотрела на него томным и серьезным взглядом, так характерным для женщин флорентийского художника, с которыми он нашел у нее сходство; закатившиеся за приспущенные веки блестящие глаза ее, большие и тонко очерченные, как глаза Боттичеллиевых флорентиянок, казалось, готовы были оторваться и упасть словно две крупные слезы. Она изогнула шею, как она изогнута у всех этих флорентиянок, и в сценах из языческой жизни, и на религиозных картинах. И хотя принятая ею поза была, несомненно, для нее привычной, хотя она знала, что эта поза очень удобна в такие минуты, и внимательно наблюдала, как бы не забыть принять ее, все же она сделала вид, будто ей приходится затрачивать огромные усилия, чтобы удерживать свое лицо в этом положении, словно какая-то невидимая сила влекла его к Свану. И перед тем как она уронила его наконец, как бы вопреки своей воле, на его губы, Сван на мгновение удержал его на некотором расстоянии в своих руках. Он хотел дать время ее мыслям поспеть за движениями ее тела, сознать так долго лелеянную ею мечту и присутствовать при ее осуществлении, подобно матери, которую приглашают в качестве зрительницы на публичное вручение награды взращенному ею и горячо ею любимому ребенку. А может быть, также сам Сван приковывал к лицу Одетты, еще не принадлежавшей ему и даже еще им не целованной, лицу, которое он видел в последний раз, тот многозначительный взгляд, каким мы в день отъезда смотрим на навсегда покидаемую нами страну, желая унести с собой ее образ.

Но он был настолько робок с нею, что и после этого вечера, начатого им с приведения в порядок ее катлей и законченного обладанием ею, — из боязни ли оскорбить ее, из нежелания ли показаться обманщиком, хотя бы задним числом, от недостатка ли смелости обратиться к ней с более настоятельным требованием, чем скромная просьба поправить ее цветы (которую он всегда мог повторять, ибо она не рассердила Одетту в первый раз), — в следующие дни он продолжал прибегать к этому предлогу. Если к её корсажу были приколоты катлей, он говорил: «Как жаль, сегодня не нужно поправлять ваших катлей, они не рассыпались, как в тот вечер; мне кажется, однако, что вот эта стоит недостаточно прямо. Можно мне понюхать, как они пахнут?» Или же, если катлей на ней не было: «О, ни одной катлеи сегодня! Мне нечего поправлять». Так что в течение некоторого времени оставался неизменным порядок, которого Сван держался в тот первый вечер, когда он начал с прикосновения пальцами, а затем губами, к груди Одетты, и ласки его по-прежнему начинались с этого скромного маневре; и много времени спустя, когда приведение в порядок (или ритуальное подобие приведения в порядок) ее катлей давно уже вышло из употребления, — метафора «свершать катлею», обратившаяся у них в простой глагол, который они употребляли, не думая о его первоначальном значении, когда хотели выразить акт физического обладания, — в котором, впрочем, обладатель не обладает ничем, — удержалась в их языке, закрепившем позабытый ими обычай. Возможно, что и наше выражение «свершать любовь», употребляемое нами обыкновенно в специфическом смысле, обозначало первоначально не совсем то, что обозначают его синонимы. Как бы ни были мы пресыщены женщинами, как бы мы ни рассматривали обладание самыми различными их разновидностями как акт всегда одинаковый и известный нам заранее, оно все же кажется нам неизведанным наслаждением, если мы имеем дело с женщинами труднодоступными — или принимаемыми нами за таковых, — так что нам приходится ожидать какого-нибудь непредвиденного эпизода при встречах с ними, каковым было для Свана приведение в порядок катлей. Он с трепетом надеялся в тот вечер (и Одетта, казалось ему, обманутая его уловкой, не могла догадаться о его намерении), что из их широких лиловых лепестков выйдет обладание этой женщиной; и наслаждение, которое он уже испытывал и которое Одетта допустит, может быть, думал он, потому только, что она совсем его не заметила, казалось Свану по этой причине — как оно казалось, вероятно, первому человеку, вкусившему его вреди цветов земного рая, — наслаждением, никогда раньше не существовавшим и которое он впервые пытался создать, — наслаждением, совершенно своеобразным и новым, так что ему пришлось дать специальное название, закреплявшее его особенности.

Теперь, когда лед тронулся, Сван, проводив ее домой, каждый вечер должен был заходить к ней; часто она провожала его в капоте до самого экипажа и целовала на глазах у кучера, говоря: «Что мне за дело до того, что меня видят посторонние?» В те вечера, когда он не ходил к Вердюренам (что случалось иногда с тех пор, как он нашел возможность встречаться с нею в других местах) или посещал — все реже и реже — аристократические салоны, она просила его заезжать к ней перед возвращением домой, не обращая внимания на поздний час. Стояла весна, весна ясная и холодная. Выйдя из салона, он садился в викторию, закрывал ноги полостью, отвечал друзьям, приглашавшим его ехать домой вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер сразу же трогал, хорошо зная, куда нужно везти. Друзья удивлялись, — и действительно, Сван не был больше прежним. Никто из них не получал, больше от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он вообще перестал обращать внимание на женщин, воздерживался от посещения мест, где их обыкновенно можно встретить. В ресторане или за городом манеры и поведение его были прямо противоположны манерам, по каким вчера еще любой его знакомый издали узнал бы его и какие, казалось, навсегда стали его неотъемлемой принадлежностью. До такой степени страсть является как бы нашим новым характером, кратковременным и отличным от нашего постоянного характера, не только утверждающимся на его месте, но и стирающим все черты, вплоть до самых неизменных, при помощи которых этот характер проявлялся! Зато неизменной теперешней чертой Свана было то, что, где бы он ни проводил вечер, он обязательно ехал потом к Одетте. Путь, отделявший его от нее, он обречен был неуклонно совершать, путь этот был как бы крутым скатом, по которому неудержимо низвергалась его жизнь. По правде говоря, засидевшись где-нибудь на вечере, он часто предпочитал бы вернуться прямо домой, не совершая этого длинного конца и отложив свидание с Одеттой до следующего дня; но самый тот факт, что он причинял себе беспокойство, навещая ее в столь ненормальное время, и что он догадывался, как расстававшиеся с ним друзья говорили друг другу: «Он связан по рукам и ногам; наверное, есть женщина, заставляющая его приходить к ней в любое время», давал ему чувствовать, что он вел жизнь тех людей, все существо которых овеяно любовной интригой и которые, благодаря принесению в жертву страстной мечте своего покоя и своих практических интересов, приобретают какое-то внутреннее очарование. Кроме того, эта уверенность, что она ожидает его, что она не находится где-нибудь в другом месте с незнакомыми ему людьми, что перед тем, как вернуться домой, он увидится с нею, как-то бессознательно для него лишала остроты ту позабытую им, правда, но всегда готовую воскреснуть тоску, которую он испытал в вечер, когда не застал Одетты у Вердюренов, и нынешнее успокоение, которое было так приятно, что, пожалуй, могло быть названо счастьем. Может быть, именно этой тоской объяснялась важность, приобретенная с тех пор Одеттой в его жизни. Люди обыкновенно так безразличны для нас, что когда мы приписываем кому-либо из них способность причинить нам острое страдание или доставить живую радость, то такой человек кажется нам принадлежащим как бы к другому миру, он окружается поэтическим ореолом, он расширяет пределы нашей жизни, делает ее волнующей, и в этих новых пространствах мы входим в большее или меньшее соприкосновение с ним. Сван не мог без тревоги задаваться вопросом, чем станет для него Одетта в будущие годы. Иногда, наблюдая со своей виктории в эти прекрасные холодные весенние ночи серебряную луну, заливавшую своим светом пустынные улицы, по которым он проезжал, Сван думал о другом ясном и чуть розоватом, как у этой луны, лице, в один прекрасный день взошедшем над горизонтом его сознания и с тех пор заливавшем мир таинственным сиянием, которым были теперь озарены для него все вещи. Если он приезжал после часа, когда Одетта отсылала своих слуг спать, то перед тем, как позвониться у калитки ее садика, он шел сначала на другую улицу, куда, наряду с другими совершенно одинаковыми, но темными окнами смежных домов, выходило одно только освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в стекло, и она, услышав сигнал, отвечала и бежала встречать его на другую сторону дома, у садовой калитки. Он находил раскрытыми у нее на рояле ноты нескольких любимых ею вещей: «Valse des Roses» или «Pauvre fou» Тальяфико [49] (которые должны были, согласно ее завещанию, исполняться во время ее похорон), но просил ее сыграть вместо них фразу из сонаты Вентейля. Правда, Одетта играла очень плохо, однако самое прекрасное впечатление, остающееся у нас от музыкального произведения, часто рождается фальшивыми звуками, извлекаемыми неискусными пальцами из расстроенного рояля. Фраза Вентейля продолжала ассоциироваться у Свана с его любовью к Одетте. Он ясно чувствовал, что любовь эта была чисто внутренним переживанием, которому не соответствовало никакое внешнее явление, ничего такого, что могло бы быть подмечено кем-нибудь другим, кроме него; он отдавал себе отчет, что качества Одетты не способны были оправдать высокой ценности, приписываемой им минутам, проведенным подле нее. И часто, когда Сваном руководили одни только соображения холодного рассудка, он хотел перестать приносить в жертву этому воображаемому наслаждению столько умственных и общественных интересов. Но фраза Вентейля, едва только коснувшись его слуха, обладала способностью очищать в нем необходимое для нее пространство; пропорции души Свана оказывались измененными; какой-то краешек ее сохранялся для наслаждения, которое, как и любовь его к Одетте, не стояло в связи ни с каким внешним объектом и, однако, не было, подобно наслаждению, доставляемому любовью, чисто индивидуальным, но предстояло Свану как некая высшая реальность по сравнению с реальностью конкретных вещей. Пробуждая в нем эту жажду неведомых упоений, фраза Вентейля не давала ему все же никакого точного указания, как утолить ее. В результате те части души Свана, откуда фраза изгнала заботы о материальных интересах, всю эту массу житейских повседневных мелочей, волнующих обыкновенно всех нас, остались у него незаполненными, подобно чистым страницам, на которых, он волен был написать имя Одетты. И если любовь к Одетте казалась ему иногда мимолетной и обманчивой, то фраза Вентейля присоединяла к ней, спаивала с ней свою таинственную сущность. Взглянув на лицо Свана в то время, как он слушал фразу, можно было подумать, что он принял анестезирующее средство, позволявшее ему глубже дышать. И действительно, наслаждение, доставляемое ему музыкой и готовое обратиться в настоящую страсть, в такие минуты было очень родственно наслаждению, которое он получил бы, воспринимая и исследуя запахи, входя в соприкосновение с миром, для которого мы не созданы, который кажется нам бесформенным, потому что глаза наши не способны увидеть его, и лишенным смысла, потому что он не поддается нашему уразумению, и который доступен нам при помощи одного только обоняния. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана, — глаза которого, хотя и тонкие ценители живописи, ум которого, хотя и острый наблюдатель нравов, носили на себе навсегда неизгладимую печать бесплодия его жизни, — чувствовать себя превращенным в существо, не похожее на человека, слепое, лишенное логических способностей, в какого-то мифологического единорога, химеру, воспринимающую мир одними только ушами. И так как в фразе Вентейля он все же искал какого-то смысла, в который рассудок его не способен был проникнуть, то какое же странное опьянение должен был, он испытывать, обнажая самую сердцевину души своей от рассудочного аппарата и процеживая ее сквозь темный фильтр звуков. Он начинал отдавать себе отчет, сколько скорбности и, может быть, даже тайной неутоленности скрывалось под сладостными звуками этой фразы, и все же она не причиняла ему никакой боли. Какое ему было дело, что фраза говорила о хрупкости и мимолетности любви, если его любовь была так сильна! Он играл печалью, источаемой ею, он чувствовал, что она проносится над ним, но как ласка, лишь углубляющая и услаждающая чувство переполнявшего его счастья. Он заставлял Одетту повторять ее десять, двадцать раз подряд, требуя, чтобы в то же самое время она непрестанно целовала его. Каждый поцелуй призывает другой поцелуй. Ах, в эти первые дни любви поцелуи рождаются так естественно! Они теснятся друг за другом в таком изобилии; сосчитать поцелуи, которыми обмениваются счастливые любовники в течение часа, все равно что сосчитать в мае цветы на лугу. Затем она делала вид, будто хочет остановиться, говоря: «Как хочешь ты, чтобы я играла, ведь сам же ты не позволяешь мне? Я не могу делать все сразу. Выбери что-нибудь одно; чего ты больше хочешь: слушать мою игру или играть со мной?» Он сердился, а она разражалась смехом, переходившим в град сыпавшихся на него поцелуев. Иногда она угрюмо смотрела на него, и он снова видел перед собою лицо, достойное украшать «Жизнь Моисея» Боттичелли, помещая его на фреску, придавая шее Одетты нужный изгиб; когда портрет ее был мысленно нарисован таким образом водяными красками, в манере XV века, на стене Сикстинской капеллы, сознание, что, несмотря на это, она остается здесь, подле рояля, в настоящий момент, доступная для поцелуев, для объятий, дознание ее материальности, ее живого присутствия до такой степени опьяняло его, что, с помутившимися глазами, со стиснутыми челюстями, как бы готовый пожрать ее, он набрасывался на эту девушку Боттичелли и начинал яростно целовать и кусать ее щеки. Затем, покинув ее (и часто снова возвращаясь, чтобы еще раз поцеловать ее, потому что он позабыл унести с собой, в своей памяти, какую-нибудь подробность ее запаха или выражения ее лица) и направляясь домой в своей виктории, он благословлял Одетту за то, что она позволяла ему совершать эти ежедневные визиты, которые, он чувствовал это, вряд ли могли доставлять ей особенно большое удовольствие, но зато, предохраняя его от ревнивых мыслей — исключая всякую возможность повторения жестокой боли, которой он был охвачен в вечер, когда не застал ее у Вердюренов, — помогали ему достигнуть, не переживая больше других подобных кризисов, первый из которых был так мучителен и оставался до сих пор единственным, предела этих исключительных часов его жизни, часов почти волшебных, таких же волшебных, как и часы его возвращения домой по пустынному Парижу, залитому лунным светом. И, замечен во время этого возвращения, что ночное светило переместилось по отношению к нему за часы, проведенные им у Одетты, и почти касалось уже горизонта, чувствуя, что любовь его тоже повиновалась непреложным законам природы, он спрашивал себя, долго ли еще продлится период, в который он вступил, или же вскоре мысль его способна будет увидеть дорогое лицо лишь на далеком расстоянии и в уменьшенных размерах и оно почти уже перестанет излучать кругом очарование. Ибо с тех пор, как Сван полюбил, он снова находил в вещах очарование, как в дни молодости, когда воображал себя художником: но это было не прежнее их очарование: теперь одна только Одетта сообщала им его. Он чувствовал возрождение в себе вдохновений юности, рассеянных пустой и суетной позднейшей его жизнью, но на этот раз все они носили отпечаток, отблеск одного-единственного существа; и в долгие часы, которые он находил теперь утонченное удовольствие проводить дома, наедине со своей выздоравливающей душой, он мало-помалу снова становился самим собой, но порабощенным другим существом.