В сторону Свана - Пруст Марсель. Страница 64
— Он всегда ходит только в шикарные места.
И если Сван спрашивал, что она разумеет под этим, она отвечала ему несколько презрительно:
— Шикарные места? Неужели в твоем возрасте тебя нужно учить, какие есть шикарные места в Париже? Что же ты хочешь услышать от меня? Ну, скажем, по воскресеньям утром авеню Императрицы, в пять часов прогулка в экипаже вокруг Озера, по четвергам театр Эден, по пятницам Ипподром, балы…
— Какие балы?
— Какой ты глупый! Балы, которые даются в Париже: понятно, шикарные балы. Взять хотя бы Эрбенже, ты ведь знаешь его: биржевик; конечно же, ты должен знать его, он один из самых известных людей в Париже: высокий, крупный молодой человек, блондин, такой сноб, всегда с цветком в петличке и в светлых пальто со складкой на спине; ходит всегда со старой уродиной, таскает ее на все премьеры. Так вот, он дал на днях бал, весь шикарный Париж был на нем. Как я хотела пойти туда! Но нужно было предъявлять пригласительный билет у входа, а я никак не могла достать его. В сущности, я теперь довольна, что не пошла туда; там была такая давка, я ничего бы не увидела. Разве только для того, чтобы иметь возможность сказать потом: я была у Эрбенже. Ты знаешь, я ведь очень тщеславна! Впрочем, можешь быть уверен: половина женщин, рассказывающих, будто они были там, говорят неправду… Но меня удивляет, что ты, такой пшют, не был там.
Сван, однако, не делал ни одной попытки изменить это представление о «шике»; сознавая, что его собственное представление было ничуть не более законно, но так же нелепо, так же лишено всякого значения, он не находил никакого интереса знакомить с ним свою любовницу; в результате спустя несколько месяцев она перестала интересоваться лицами, у которых он бывал, за исключением тех случаев, когда Сван мог достать через них билеты в привилегированные места: на concours hyppique или на премьеру в театр. Она очень желала, чтобы он поддерживал такие полезные знакомства, но стала считать их малошикарными после того, как увидела однажды на улице маркизу де Вильпаризи, шедшую пешком в черном шерстяном платье и в чепчике с завязками.
— Но у нее вид капельдинерши, старой консьержки, darling! Так это маркиза! Я не маркиза, но пусть меня озолотят, я не выйду в Париже на улицу в таких лохмотьях!
Она не могла понять, как Сван может жить в доме на Орлеанской набережной; не решаясь сказать ему открыто, она находила это для него неприличным.
Правда, она уверяла, будто любит «древности», и принимала восхищенный вид знатока, говоря, что обожает рыться по целым дням в антикварных лавочках, отыскивая старый «хлам», «подлинные» вещи. Она, упорно не желая отвечать, считая это делом чести (и как бы следуя каким-то семейным наставлениям), на задаваемые ей вопросы и «не давая отчета» в том, как она проводит время, все же однажды сказала Свану, что была приглашена к приятельнице, у которой вся обстановка состояла из «стильных» вещей. Но Сван не мог добиться от нее, какого же стиля были эти вещи. Впрочем, подумав немного, она ответила: «средневекового». Она подразумевала под этим то, что стены были обшиты деревянными панелями. Через некоторое время она снова заговорила с ним об этой приятельнице и прибавила нерешительным тоном, но со сведущим видом, какой мы напускаем на себя, называя неизвестного нам человека, в обществе которого мы накануне обедали и с которым хозяева обращались как со знаменитостью, так что собеседник наш, надеемся мы, сразу догадается, о ком идет речь: «Ее столовая… в стиле… восемнадцатого века!» Она находила ее, впрочем, ужасной, голой; дом производил на нее впечатление незаконченного; женщины выглядели в этой обстановке уродливо, и мода, казалось, никогда не проникала в него. Она упомянула об этом доме в третий раз, когда показала Свану визитную карточку архитектора, отделавшего эту столовую; она хотела пригласить его, когда у нее будут деньги, поговорить с ним, не может ли он отделать и ей столовую, — понятное дело, не такую, как та, но такую, о которой она мечтала и которой размеры ее маленького дома, к сожалению, не позволяли ей устроить: с высокими буфетными шкафами, с мебелью ренессанс и с каминами, как в замке в Блуа. Во время этого разговора она дала понять Свану, какого она была мнения о его квартире на Орлеанской набережной; когда он осмелился заметить, что обстановка подруги Одетты вовсе не в стиле Людовика XVI, а представляет собой беспорядочную смесь псевдостаринных стилей, так как стиль Людовика XVI не делается на заказ, хотя и подделка под него может быть очаровательна, — «Не можешь же ты требовать, чтобы она жила, подобно тебе, среди сломанных стульев и протертых ковров», — воскликнула Одетта, в невольном порыве давая врожденному почтению буржуазии к людскому мнению одержать верх над благоприобретенным дилетантизмом кокотки.
Лица, любившие собирать старые вещи, ценившие поэзию, презиравшие мелочную расчетливость, лелеявшие возвышенные идеалы чести и любви, были в ее глазах цветом человечества, стояли выше всех остальных людей. Не было необходимости действительно обладать этими качествами: достаточно, если о них много и с убеждением говорили; если сосед Одетты за обеденным столом признавался ей, что он любит бродить по улицам, пачкать пальцы пылью в лавочках старой мебели, что его никогда не оценят в теперешний торгашеский век, так как он не заботится о своих выгодах и принадлежит поэтому другому времени, то, возвратись домой, она говорила: «Какой восхитительный человек; какая тонкость чувств! Я никак этого не предполагала», — и внезапно проникалась к нему сильнейшей дружбой. Зато те, кто, подобно Свану, действительно обладали этими качествами, но не говорили о них во всеуслышание, оставляли ее холодной. Конечно, она должна была признать, что Сван совсем не дорожит деньгами, но прибавляла, надув губки: «Ну, он совсем не то»; и действительно, воображению ее: говорило вовсе не практически осуществляемое бескорыстие, но лишь его фразеология.
Чувствуя, что часто он не может доставить ей удовольствий, о которых она мечтала, Сван старался по крайней мере сделать ей приятным свое общество, старался не противоречить ее вульгарным мыслям, ее дурному вкусу, сказывавшемуся решительно во всем; он, впрочем, любил его, как все, что исходило от нее, он даже восхищался им, потому что вкус этот принадлежал к числу характерных особенностей, благодаря которым раскрывалась, делалась видимой сущность этой женщины. Вот почему, когда у нее бывал счастливый вид, так как она собиралась пойти на «Королеву Топаз», [50] или когда ее взгляд делался серьезным, беспокойным и нетерпеливым, если она боялась пропустить цветочный праздник или просто опоздать к чаю с булочками и гренками на улице Рояль, регулярное посещение которого было, по ее мнению, необходимо для всякой женщины, желающей упрочить за собой репутацию элегантности. Сван приходил в восторг, какой все мы испытываем при виде непринужденного поведения ребенка или портрета, похожего на оригинал до такой степени, что кажется, будто он сейчас заговорит; он с такой явственностью видел, как душа его любовницы подступает к ее лицу и оживляет все его черты, что не мог удержаться от искушения подойти к ней и коснуться ее щек губами. «Ах, она хочет, чтобы мы взяли ее на цветочный праздник, маленькая Одетта, она хочет, чтобы ею восхищались; ну хорошо, мы возьмем ее туда, нам остается только повиноваться ее желаниям». Так как зрение Свана начинало слабеть, то дома, во время работы, он принужден был надевать очки, а бывая в обществе, вставлять в глаз монокль, который меньше безобразил его. Увидя его в первый раз в монокле, Одетта не могла сдержать своего восхищения: «Я нахожу, что для мужчины, тут не может быть споров, это чертовски шикарно! Как ты красив сейчас! У тебя вид настоящего джентльмена. Недостает только титула!» — прибавила она с ноткой сожаления в голосе. Он любил, когда Одетта была такою, подобно тому как, влюбившись в какую-нибудь бретонку, был бы рад видеть ее в местном головном уборе и слышать от нее признание, что она боится привидений. До сих пор, как и у большинства людей, вкус которых к искусствам развивается независимо от их чувственности, у Свана существовала странная несогласованность между способами, какими он удовлетворял ту и другую свою потребность, наслаждаясь все более и более утонченными произведениями искусства в обществе все более и более невежественных и некультурных женщин, приводя, например, молоденькую горничную в закрытую ложу бенуара на декадентскую пьесу, которую ему очень хотелось посмотреть, или на выставку импрессионистов; он был, впрочем, убежден, что образованная светская дама поняла бы в театре или на выставке не больше горничной, но не умела бы так мило, как последняя, воздержаться от своего суждения. Но с тех пор, как он полюбил Одетту, все это изменилось: разделять ее симпатии, стараться быть с нею единодушным во всем, было настолько приятно ему, что он пытался находить удовольствие в вещах, которые она любила, и ему нравилось не только подражать ее привычкам, но также усваивать ее мнения, нравилось тем сильнее, что, не имея никаких корней в его собственном интеллекте, эти привычки и эти мнения напоминали ему только его любовь, ради которой он предпочел их своим собственным. Если он снова шел на «Сержа Панина», [51] если он искал случаев, когда оркестром дирижировал Оливье Метра, [52] то это объяснялось удовольствием быть посвященным во все любимые помыслы Одетты, чувствовать себя причастным всем ее вкусам. Прелесть, которою обладали любимые ею произведения или места, приближая его к ней, казалась ему более таинственной, чем прелесть, внутренно присущая самым прекрасным картинам или пейзажам, пленявшим его, но не напоминавшим ему Одетту. К тому же, забросив мало-помалу свои юношеские убеждения и позволив скептицизму светского человека проникнуть даже и в них, он думал теперь (или, по крайней мере, так давно уже стал думать, что у него сложилась привычка говорить в таком духе), что предметы, которыми мы эстетически восхищаемся, не заключают в себе никакой абсолютной ценности, но что все тут зависит от эпохи, общественного класса, все сводится к модам, из коих самые вульгарные, вполне равноценны тем, что считаются самыми изысканными. И так как он считал, что важность, придаваемая Одеттой получению пригласительного билета на вернисаж, сама по себе не была более смешной, чем удовольствие, которое он сам испытывал когда-то, завтракая у принца Уэльского, то ему не казалось также, что выражаемое ею восхищение Монте-Карло или Риги было более неразумно, чем его собственное любование Голландией, которая в ее представлениях была безобразной, и Версалем, который она находила невыносимо скучным. Поэтому он лишал себя удовольствия посещать эти места, утешаясь мыслью, что ради нее и ради любви к ней он не желает испытывать и любить ничего такого, чего не испытывала и не любила она.