Легкие миры (сборник) - Толстая Татьяна Никитична. Страница 18
В общем, все еще было свежее, молодое и нетронутое. И дороги на Крите были непроезжие, а некоторые вообще пылевые, так что приятно было снять сандалии и брести по этой остывающей вечерней пыли, как по муке. Теперь-то всюду асфальт, и всюду удобно доехать, но не только мне, вот в чем беда-то. И ужасные, удобные шоссе проложены напролом через чудные, таинственные горы, полные деревьев и птиц; нет там теперь ни деревьев, ни птиц, а только отвалы рыжего камня и свист ветра.
Вот приехала я туда впервые и сидела в ресторанчике в гавани, на самом берегу, и вертела головой. Там все рестораны дрянь, туристское обдиралово, и рыба мороженая, и цены задраны, но есть один настоящий, прямо под носом, но неприметный, – там все как надо, домашнее, а опознать его можно по тому, что там едят сами греки. Скатерти в синюю клетку, солнце светит, и можно крошить хлеб рыбам прямо в мутную воду со стола.
А метрах в трех от меня, в невкусном ресторане, сидела женщина, шведка, лет тридцати пяти, – волосы морковного цвета дыбом, футболка прямо на голое тело без лифчика, как у скандинавских женщин принято, в окружении трех викингов завидного роста и богатырской красоты, таких краснолицых, с золотыми шевелюрами, с пронзительно-голу-быми глазами. Все они были пьяные в жопу, очень веселые, а она пьянее и веселее всех, и громко хохотала, разевая рот. Нельзя было ее не заметить.
И вот прошло четверть века, и прежний Крит, манивший своей нетронутостью, своей удаленностью, пасторальностью и патриархальностью, поблек и зарос бетонными пансионатами и гостиницами, а его отдаленные окраины, где с горы открывались сумасшедшие виды на синие сверкающие воды и пустынные побережья, застроили теплицами и затянули отвратительной белой пленкой, чтобы, значит, помидорчики под ней выращивать для нас, приехавших жить в этих бетонных пансионатах и гостиницах, раскрашенных в веселенькие цвета.
И уже больше не хочется сесть за руль и ехать вдаль, вдаль, вдаль, потому что там, вдали, тоже асфальт, пленка и удобства. И то счастье, которое я испытывала от этих диких просторов, ушло, и не вернуть его.
И вот прошло двадцать пять лет, и я снова сижу в маленькой гавани Ретимно, в домашнем ресторане за столом с синей клетчатой скатертью, и постаревшая хозяйка несет заказ и вино, и я, как всегда, думаю: как же пить, когда я за рулем?.. Ну а как же не пить?.. И за соседним столом раздается громкий, пьяный, на всю распахнутую пасть гогот. И я оборачиваюсь – боже!..
Поредевшие волосы морковного цвета дыбом, морда облуплена, футболка напялена прямо на голое морщинистое тело без лифчика, нога в гипсе торчит пистолетом, да и рука тоже обмотана каким-то бинтом; та же шведка, в инвалидной коляске! В окружении трех ссутулившихся викингов с лицами свекольного цвета, с развевающимися остатками светлых волосенок, с глазами, выцветшими до белизны!
Все пьяные в жопу, все заливисто хохочут – одного раздирает кашель курильщика, он машет рукой: ну вас! – но они от этого только громче и веселей заходятся в счастливом пьяном смехе, а она, морковная красавишна, пьянее и веселее их всех.
И от уважения к этим непобедимым людям я чуть не заплакала.
Тут у них кровная месть, как на Сардинии какой. Съездишь в 2000 году в какую-нибудь горную деревню. А спустя десяток лет в британском бедекере 2006 года читаешь: там все полегли, все друг друга перестреляли. Под конец перестрелки приехала полиция, окружила дом, где сидел стрелок. Кричат ему в мегафоны: все, Манолис, сдавайся! А он им в ответ: не лезьте в мое дело, сейчас последнего кровника застрелю – сам выйду. Как не уважить, они же все там свояки.
Мы одну такую семью знаем. Еще лет пятнадцать назад ходили в таверну к Йоргосу, необыкновенной внешности парню лет тридцати. Кто видел статуи архаических куросов – Йоргос был чистый курос: высокий, тяжелобедрый, с непонятной мона-лизиной усмешкой, которая совсем не усмешка, а природная складка рта, – Йоргосу смешно не было. Глаза тоже были какие-то архаичные, микенские: обтекали лицо, как очки ДжиМарти, стремясь куда-то за уши, цветом же были бледно-виноградные, подходящие для пустого взгляда вдаль.
Он был сыном хозяина таверны, и, как тут принято, они всей семьей, в восемь или десять рук, трудились весь сезон, от зари до полуночи: покупали, привозили, чистили, резали, подавали, уносили. А готовила одна бессмертная бабушка – ну, еще в сорокаградусной духоте кухни возилась парочка каких-то мелких чернявых помощниц, но шефом там была бабушка, похожая на крючок и вся в черном. Она и сейчас там орудует, как и 15 лет назад.
Вот Йоргос несет на своей прекрасной загорелой руке шесть овальных блюд с рыбами и гадами и картошкой горкой, другой прекрасной загорелой рукой ставит вино и шесть стаканов, – солнце садится, все залито вечерним золотом, немцы заказали свои швайнекотлетт и пиво «Мифос»; благодать. Бледными своими глазами Йоргос смотрит поверх немецких и наших голов, всегда поверх голов; водит взглядом по горам, по крышам домов, по балконам и деревьям.
– Присядь, Йоргос, выпей с нами, – говорим мы; мы ведь его давно знаем. Или думаем, что знаем.
Йоргос садится.
– Мир лежит во зле, – говорит он.
– Ну, в целом верно, – говорим мы беспечно. – Но сегодня погодка какая приятная.
Тут его прорывает. Он – первый на очереди, и однажды прилетит пуля. Или не прилетит. Могут ножом. Они из горной деревни, отсюда километров тридцать по хорошей зеленой дороге. (Мы там были, проезжали, ничего зловещего. Мини-маркет, стеклянные лари с мороженым. Бензозаправка.) Там в девятнадцатом веке кто-то у кого-то украл овцу. Обиженный оскорбился. Овцу?! У меня?! В ответ украл две. Тут не снес обиды первый обидчик. Вскоре чей-то троюродный дядя был убит. В ответ пришлось убить очередника из того клана, шестнадцатилетнего парня: он зазевался. Так и пошло. Семья Йоргоса бежала из деревни на побережье, тут чуть безопаснее, потому что никто не будет стрелять в толпе туристов, это не по-мужски, совершенно исключено, что вы. Ведь в этом деле главное – честь. Вот когда народ разойдется, тогда может быть.
Йоргос хотел учиться на архитектора, поступил в какой-то университет в Европе. Но к началу летнего сезона отец выдернул его из университета: надо работать, туристы прут стадами. Осенью доучишься. Папа сказал, сын послушался: с конца апреля до конца октября Йоргос носит на своих прекрасных загорелых руках корм для туристов. В горах мое сердце, а сам я внизу. У них хорошая таверна, лучшая. Так каждый год. Денег стало много.
К ноябрю, говорит, видения архитектурных проектов меркнут; глаза закроешь – видишь только швайнекотлетт. Неохота и стараться. В ноябре уезжает в Швейцарию, в Германию сорить деньгами, кататься на лыжах, играть в казино. Убить могут, конечно, и там, и неизвестно, кто будет мстителем.
Брат тоже кровник. Сестра замужем в соседней деревне, ее убивать не будут, это западло. Убивая женщину, ты роняешь себя, теряешь высокое место в социальной иерархии. Старика тоже некрасиво. Предпочтительнее всего – убить убийцу, но если не получится, то лучше всего убить молодого парня, пока он не нарожал будущих мстителей.
Вот Йоргос и его брат и посматривают вдаль, водят своими микенскими светлыми глазами по горным вершинам.
– Мы никогда не говорим правды: куда по-шли, когда поехали. Если нам надо ехать в понедельник в полдень, мы всегда скажем, что едем в среду в три часа. Мы не знаем, чьи уши нас слушают. Не знаем, кто придет. Не знаем, сколько проживем. Мир лежит во зле.
Все критяне – лжецы. Не оттого ли? Встал, ушел: работы полно. Чаевые ему оставлять нельзя: он хозяин, а не официант какой-нибудь. Немцы не знают, оставляют. Но немец разве человек?
Кровную месть изучают во всех аспектах, и как особый древний социальный институт, поддерживающий клановое деление общества, и как посттравматическую реакцию – тут простор для всякого там фрейдизма. Какая-то концепция «отложенного действия»; кто хочет, пусть вникает. Понятно, что где есть «честь» – там и «оскорбление», где оскорбление – там и месть, и кровь, и восстановление этой чести. Не обязательно в основе конфликта овца, это и женщина, и плохое слово в адрес женщины (да и мужчины), и неуважительный взгляд. «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына». Гнев, θυμός, – это вообще очень греческая черта. Он словно бы хранится где-то в глубине, не прокисая и не выветриваясь.