Оберег - Гончаров Александр Михайлович. Страница 28
«Дерзай, чадо!» — говорит в это время в слободке, что под церковью, русский богомаз и мраморным курантом начинает растирать на гранитной плите пирамидку ртутной киновари, несколько досадуя, что приходится применять старую киноварь, ведь так и не удосужился приобрести сурика, пусть не кашинского, хотя бы простого «железного». Из близкой церкви на горе в его подслеповатую мастерскую вплывают звуки панихиды — кого-то отпевают, отмечает он и шепчет: «Со святыми упокой, Господи, и прости прегрешения, волъныя и невольныя». Звуки упрямо вплывают, отвлекая от работы: «Воздушнаго князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напраснаго сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли», — входит, незримо вплывает в полутемную комнату. Трепещут лампады, и черный дрозд на жёрдочке зябко ерошит черные свои перья… Неслышно входит тетя Ася, прислонясь к косяку, смотрит просяще и преданно, по-собачьи. Опять будет денег клянчить на опохмелку, ишь нос-то у нее красный какой, и глаза слезятся. Молча указывает ей на подставку, прикрытую шелковыми воздухами, под которыми стоят конусы зеленой краски: тут и тереверда, «зеленая земля», и простая ярь, и ярь-медянка веницейская, и празелень, и зелень малахитовая, и зелень горная. Все эти краски надо бы растереть, приготовить для работы. Тетя Ася понимает без слов, дело нехитрое, выхватывает курант, и ну швыркать, только зеленая пыль столбом, а он тем временем начинает готовить доску, круглую как блюдо, так называемое тондо, хочется ему вот так — на круглом! — изобразить «Взыграние Младенца», умилительную икону. Написать икону он собирается в своих обычных тонах: много-много зелени по золото-пробельному письму и вохрению, где желтая вохра перебивалась бы жолтью неаполитанской, с золотою зернью, чтобы сияло всё и играло, а складки одежд оттенить фиолетовым кобальтом, и всё это покрыть фисташковым тощим лаком, не жирным, а именно тощим, чтобы патина была веселая и долго бы не мутнела, не теряла блеска и яркости, чтоб долго не касалась ее жухлость и потемнение, и чтобы, глядя на нее, рука сама собой тянулась бы ко лбу перекреститься, и чтобы бежала прочь тоска при одном взгляде на икону, и хотелось жить, и хотелось петь, и служить, и славить Бога… Савл крестится, проходя вдоль иконостаса и рассматривая его с щемящей ревностью, чувствуя, как застарелая уже тоска, будто бы исчезнувшая, растворившаяся, иссосавшаяся этими лучащимися ликами, опять кажет свою голову, и опять поднимается досада на покойного отца за его более чем странную причуду — отслужить панихиду, если случится поехать в Россию, именно в этом городке, а если, паче чаянья, будет восстановлена эта церковь-на-Оторвановке, то отслужить именно в ней. В этой церкви, сказал отец со вздохом, он много грешил когда-то… И вот Савлу случилась эта поездка на родину предков по каналам Фонда Сороса, вспомнили, что он — россиянин по происхождению и что художник-дизайнер, и, по отзывам специалистов, неплохой, он и сам это знает и даже называет себя на греческий лад — изограф, что значит: изо — «живой», а граф — «писать», он создает произведения интимного в основном свойства (тут Савл выдерживает обычно выразительную паузу) для женщин и известного сорта мужчин, после чего собеседник как правило понимающе-игриво улыбается; и вот сегодня утром он приехал с первым поездом в этот старинный, разоренный, взъерошенный городишко, где когда-то служил его отец в аэродромном стройбате и бегал, как он сам рассказывал, на Оторвановку в «самоходы», приехал, благо, что недалеко от Москвы, и нашел церковь восстановленной, где отец «много грешил», и заказал панихиду именно в ней, — всё как и было завещано. Оставалось еще одно поручение отца. Но это поручение Савл решил отложить на потом. А пока что он прохаживается вдоль тяблового иконостаса, всё более и более поражаясь природной мощи автора икон, и всё более и более раздражаясь, — зависть, да, зависть своими коготками то и дело мягонько касается его сердца. И чтобы заглушить эти сосущие позывы, он убеждает себя в том, что автор, похоже, полный самоучка, не получил образования не только специального, но и просто какого-нибудь, где же его получить, в такой дыре, — уж слишком всё грубо-реалистично, кое-где даже «в лоб», уж слишком простонародны и конкретны лики святых, уж очень всё это смахивает на Брейгеля Старшего (вот привязался!), но от этого, как ни странно, всё только еще более убедительно, ибо в каждом лике сквозит правда жизни, которая убеждает, что это живые, или во всяком случае — жившие на земле люди. Да, тут виден Дар, явный, который не спрячешь. И чем дольше рассматривает Савл иконы, тем всё больше и шире входит в него чужая, широкая, даже какая-то пугающе-бескрайняя душа автора, его наивно-чистая вера… Сзади подходит старушка. Интересуетесь, спрашивает, иконками? Да, недурно, недурно. Это наш один рисует, оторвановский, тут живет, в слободке, под горой, Савкой кличут, его тут все знают. «Савкой? — переспрашивает поспешно гость. — Значит, Савелий?» — «Да. А что?» — «Нет, ничего. Имя редкое.»
«А будет имя тебе — Петр, что значит „камень“,- вспоминается помимо воли, когда тетя Ася в очередной раз начинает рассказывать, как выбирали они с матерью ему имя. «Когда выбирали имя тебе, — рассказывает она, растирая каменным курантом краски, — мать настояла: назовем, дескать, так, как отец хотел — в честь его отца, твоего, стало быть, деда. Отец твой, Жора, умница был, а как Маню-то он любил! Ах, как любил! Идут, бывало, под ручку — ну чисто голубки…» Савелий слушает свою тетку вполуха, это, так сказать, официальная версия его появления на свет, дальше будет про то, как отец его, летчик-испытатель, был послан командованием куда-то далеко-далеко, чуть ли не в заграничную командировку по особому заданию, то ли в Алжир, то ли в Иран, и где сложил, стало быть, бедненький, раб Божий Георгий, свою буйну головушку, даже фотокарточки не осталось. От соседей Савка не раз слышал несколько иную версию своего рождения, но не опровергать же родную тетку, которой лучше знать. И потому он слушает тетку вполуха, лишь бы не обижать, а сам тем временем раскладывает на подставке инструмент: графью с дубовым штыльком, зубок для разглаживания позолоты и басмы, три кисти: беличью, кунью и колонковую, отстой с камедью, паузу, марлевый мешочек с растертой вохрой, лампемзель из беличьих хвостов и цировку, чекан и проскребку, лапку и саночку из гусиного пера… и вот так, слушая вполуха тетку, потихоньку, сопя и вздыхая, начинает рисовать хитон Богоматери, нанося предварительный «роскрышь» в зеленых тонах. Черный дрозд в клетке оживляется, блестит глазами, раскрывает клювик, прыгает — хороший знак. Когда хитон в общих чертах написан, обводит, оттеняя складки, более темными красками — это называется «роспись», выделяет несколькими слоями разных красок условные объемы, так называемые «плавы»; после чего приступает к написанию лика Богородительницы. Читает молитву: «К Богородице прилежно ныне притецем грешении и смирении и припадаем в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози…» — после чего накладывает санкирь из краски, которая называтся «мумия» и делается из святых мощей, перетёртых в порошок, а затем по сырому санкирю, после подмалёвка, наводит опись лика тонкой линией и начинает «плавить» объем. Лик Пресветлой странным образом выходит похожим на лик матери. Он любит свою мать и часто поминает ее добром, хотя в памяти остался лишь тяжелый запах вечного перегара, багровое опухшее лицо, а еще ее страшные слова, сказанные ему в канун первого сентября, когда он впервые должен был идти в школу, что под горой, у самой реки…
Савл спускается под гору, почти к самой реке, идет мимо кривобоких домишек, со встопорщенными крышами, похожими на какие-то курятники. Боже мой! И как только тут люди живут?! Он идет по улице и ничего кроме омерзения и стыда не чувствует. Инстинктивно он угадывает места — о них много и с любовью рассказывал отец. Он здесь служил, где-то рядом его казарма, а сюда, на Оторвановку, бегал в самоволки. Но когда отец рассказывал об этом городишке и службе, у него сияли глаза, а на лице светилась такая мечтательная, такая счастливая улыбка, что Савл представлял себе это место чуть ли не центром мира, и город этот виделся в мыслях чудесным, как на росписях Палеха, а тут… а тут какая-то Оборвановка. На улице пахнет сортирами, все заборы как один скособоченные, полуистлевшие, всюду бурьян и грязь, все крыши залатанные, поросшие мхом и встопорщенные. Ужас! И как только люди терпят такое? Он спрашивает у прохожей старухи, не знает ли она, где живет Мария… Маня Пучеглазова? Та отмахивается: тут Пучеглазовых — через двор. Спрашивает у другой старухи, у третьей… Попадаются почему-то одни старухи, и почему-то никто из них не знает, — а может, говорить не хотят? Ну что ж, решает Савл, он пройдет до самого низа, до реки, спросит еще пару-тройку раз; если никто не подскажет, где ее найти, эту Маню Пучеглазову, можно будет считать, что долг перед отцом он выполнил. Тот, умирая, наказывал, кроме панихиды, разыскать на Оторвановке Маню Пучеглазову и попросить у нее прощения. Обязательно! Когда-то он вероломно ее обманул… Станет умолять об этом отец уже перед самой кончиной, сгорая от рака печени, от такого страшного, что не помогали никакие наркотики, отец кричал до хрипоты, аж во дворе слышно было. В минуты просветления он и попросит Савл а об этом, а еще скажет, что болезнь такая страшная послана ему, видно, за то, что когда-то храм осквернял, а еще обманул наивную святую душу — сбежал, можно сказать, из-под венца. В тот день, расскажет отец, когда демобилизовывался, у ворот части его ждала Маня с уже обозначившимся животом, ее сестра и их мать. Он выйдет к ним, поставит чемодан, положит на него фуражку, поговорит и спохватится: что-то, дескать, забыл. Вернется в часть, перелезет через забор — и на вокзал! Вот за это-то и расплата… У просевших ворот одного старинного кирпичного дома с узкими окнами-бойницами Савл видит под жестяным навесом икону очень знакомого письма. Видно, тут как раз и проживает, догадывается, тот самый богомаз, у которого совершенно нет никакой «школы»…