Оберег - Гончаров Александр Михайлович. Страница 29

Хоть и сказано: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — но Савка любил учиться. И о школе мечтал лет с пяти. А перед самым первым сентября, как назло, он очень тяжело заболеет, — наверное, от ожидания. Каждый раз, выныривая из жаркого омута, он будет спрашивать у матери, не купила ли она ему к школе букварь, на что мать неизменно будет отвечать: «Подождем, может, ты еще и помрешь». Эти слова врежутся ему в память на всю жизнь. Никто никогда не говорил слов страшнее. И все-таки он любил свою мать, пока она была жива, любит и посейчас, ибо человеку не дано выбирать родителей, потому-то, наверное, беличья кисть как бы сама собой и выводит сейчас лик Богородицы, уж очень смахивающий на лик его матери, не опухшей и опустившейся, какой осталась она в его памяти, а молодой, красивой, вот как на этой старой фотокарточке, где она у разрушенного здания, вроде бы на церковь похожего, а рядом какой-то солдатик держит в руках лом, как будто это копье, и у которого до странного знакомые крылья носа… «Ладно, — говорит он тетке, взбивающей яичную темперу, — читай молитву к Ангелу-Хранителю, проси, чтоб послал какого-нито покупателя.» Денег не осталось даже на хлеб. Даже дрозду не за что корма купить. Очень сильно поиздержался намедни на краски. Зато уж краски приобрел так краски — сам Рублев, наверное, рад был бы таким-то: тут тебе и «черный марс», тут тебе и черлень, и горная синь, и умбра, ультрамарин есть и желтый, и зеленый, и голубой, тут тебе краска желтая стронциановая, и даже подвохривольную слизуху приобрел. Из самой Греции, из Афонских монастырей привезли давнишний заказ, уже и забыл про него, — кровь из носу надо было выкупить. Все деньги отвалил, до копейки. Ну да не в деньгах же счастье, и что заботиться о дне завтрашнем, пусть завтрашний день сам о себе заботится… Услышав это, тетка веселеет и, перекрестившись, начинает читать: «Свете светлый, светло просвети душу мою, наставниче мой и хранителю, от Бога данный ми Ангеле. Освети ум мой, блаже, и просвети мя, молюся ти, святый Ангеле, и мыслити ми полезная всегда настави мя». Черный дрозд в клетке взбадривается и начинает скакать по жердочке. Дверная щеколда щелкает, и в сенцы кто-то входит…

Савл открывает ветхую дверь, щёлкнув щеколдой, и входит в темные сени, где пахнет пылью средневековья. Что-то неясное рождает в нем этот старинный запах истертого в прах красного кирпича, пропитанного вековой горечью несбывшихся надежд нескольких поколений, и он чувствует, как от волнения трепещут у него крылья носа… Встречает его пожилая женщина с одутловатым лицом. «Интересуетесь?» — поводит рукой вокруг. Савл останавливается на пороге в изумлении и оторопи. Комната сияет каким-то неизбывным светом. Крайнюю нищету демонстрирует и возвышенный аскетизм подчеркивает. Всюду блестят лампады, отражаясь в очах многочисленных святых. В клетке неспокойно сидит черный дрозд, то и дело перебирает восковыми лапками по жёрдочке, да блестит янтарными бусинами глаз. Всё необычно в этой комнате, странно и торжественно; всюду старинная простота; предельная бедность глядит изо всех углов, но в то же время каждая вещь, самая простая и незначительная, исходит какой-то благостной добротой. Сами стены, толстые, слежавшиеся за века, протоптанный посреди комнаты каменный пол, узкие окна-бойницы, старинная печь в голубых изразцах, лавки вдоль стен, прочные приземистые табуреты, брусья-тяблы под расставленными иконами — всё говорит за то, что перед ним сколок старины, вот так же, наверное, выглядели мастерские у великого Дионисия, Данилы Черного, Прохора-с-Городца, Феофана Грека, да и у самого Андрея Рублева: нищета и торжественность, чистота и аскетизм. И светлый свет какого-то внутреннего свечения. Вдоль стен рядком стоят Спасы, в основном редкие, мало встречаемые: «Недреманное око», где Христос возлежит на ложе, увитом виноградными лозами, «Благое молчание», где Спаситель с ангельскими крыльями, «Спас в силах» — на престоле грозный Судия, «Спас Златы Власы», где Иисус рыжеволос и зеленоглаз, с редкой юношеской бородкой и ямками на розовых щеках; есть и совсем редкий — «Спас Ярое Око», где Христос — воин и похож на Александра Невского перед Ледовым побоищем; отдельно стоят иконы Богоматери, и тоже редкие: «Утоли моя печали» с болящей боярыней и «Нечаянные радости» с коленопреклоненным грешником, «Взыскание погибших» с тремя выбившимися из-под плата рыжеватыми локонами и «Живоносный источник» с чашей, ангелами и облаками-каравашками; есть и «Троеручница»… да, есть тут и «Троеручница», та самая редкая икона, их фамильная, которая стояла и стоит до сих пор у отца в комнате и к которой Савлу вдруг захотелось сейчас припасть. Их, «Троеручниц», много тут, целый ряд, как-то особенно, до странного много… посреди комнаты стоит трехногая подставка, видно, самодельная, очень почему-то низкая, слева — широкая как стол палитра с готовыми красками, от которых идет странный, непривычный и очень приятный запах, пахнет чем-то пряным, восточным, византийским, а вовсе не резко — растворителем и скипидаром, — как пахнут обычно палитры у обычных художников. И приходит вдруг в голову, что если б отец не выехал отсюда, из этой страны, в свое время по израильской визе, то и он, Савл, родись тут, жил бы сейчас вот точно так же, в таком же чудном и странном, но лучистом мире… А что, не так уж он и плох, этот мир. А что касается материальных неудобств — так всё дело привычки. Может, и у отца была бы другая жизнь, может даже и до сих пор жив был бы. Бред, конечно… На подставке, отмечает, мельком взглянув, стоит неоконченная круглая икона-тон-до, «Умилительная»«Взыграние Младенца», только вот Младенец почему-то странный какой-то, уж слишком явно неканонический: ни ног у него, ни рук. Может, богомаз еще не успел нарисовать? Слева от подставки-«мольберта» стоит старое, пожелтевшее фото: молодая женщина в цветастом платье с солдатом, который, кстати, очень похож на отца в молодости… Тут занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, вдруг отодвигается, и в проёме появляется нечто непонятное. Савл отшатывается и вздрагивает, мигом покрывшись холодным потом, ибо трудно назвать человеком то, что предстает пред ним. Это какой-то обрубок, без рук и без ног, похожий на приземистый шкаф. Вместо рук — шишки, вместо ног — шары. Кивнув гостю, чудовище приближается к «мольберту», берет в рот одну из кистей, возит ею в желтой краске и начинает удивительно тонко накладывать мазки на лик Всепетой, пыхтя при этом и шумно дыша, роняя на зеленый хитон Девы пот со лба… «Трудящийся в поте лица достоин пропитания», — шепчет Савелий, прописывая нимбы Пречистой и Младенца желтой стронциановой, самой прочной из лимонно-желтых красок, спиной чувствуя присутствие и изумление гостя. Даже не изумление, а ужас, смятение, отвращение… Да, всю жизнь людей шокирует его внешность, и до сих пор он так и не смог привыкнуть к этому, и до сих пор его это огорчает. Но ничего не поделаешь. Отцы вкушали кислый виноград, а у детей оскомина. А ты знай искупляй безропотно грехи родителей. Что он всю жизнь и делает… Савелий прописывает очи Пресветлой яркой берлинской лазурью, прислушивается к тому, о чем говорит гость с тетей Асей. Она объясняет ему, что тут нет никакого разделения труда, всё в одни руки и всё в одном лице: сам и «знаменщик» —разметчик, и «личник», и «доличник», и «травщик», и «левкащик» — всё по порядку и без спешки, со словом Божиим; говорит, что и манеру письма тоже нельзя назвать, нельзя определить (искусствовед ты наш!), он не «старинщик», хоть многие и утверждают это, и не «фрязист», хотя есть влияние западных школ, особенно фламандской, и не «мелочник», хотя, опять же, случаются иногда и миниатюры… Пока они разговаривают, Савелий выписывает наконец-то взгляд Пресвятой, — и тут вдруг черного дрозда прорывает: он пускает тоненькую трель, свистит грустно, в миноре, серебряной флейтой, но очень сильно, даже пронзительно — хороший, ах какой хороший знак! Дрозд когда зря не поет. Гость же отчего-то начинает торопиться, покупает в спешке какую-то маленькую безделицу, невыразительную и невзрачную, самую дешевую, и поспешно откланивается. Странный какой-то и словно бы… словно бы знакомый, думает Савелий, закрывая льняным сударем почти готовую икону. А дрозд всё поет, всё поет…