Алатырь-камень - Елманов Валерий Иванович. Страница 17
– За что?
Руку к груди поднес, крест нащупал – вроде полегчало немного. Посидел недвижно, дожидаясь, пока нарастающее ожесточение и глухая злоба всю душу не заполонят, после чего вскочил на ноги и, не давая себе задуматься, принялся отчаянно рубить.
А в ушах-то стоны, а во всем теле – боль пронзительная, но Остия – шалишь – на бесовщину уже не поддавался – махал и махал топором без устали. Одной рукой обходиться ему было неловко, но и вторую от нагрудного креста отнять боязно. Тем не менее как-то исхитрился закончить свой труд.
Упав на колени, хотел было благодарственную молитву вознести за то, что подсобил ему господь в своей неизбывной милости, помог устоять и одолеть, да первым же словом и поперхнулся. А кого одолеть-то? Нечисть? Так разве может она плакать по-детски? Да и кровь у нее, как игумен Илия сказывал, зеленая да вонючая, аки тина болотная, а тут…
Так и простоял Остия до самых сумерек. Уже во тьме кромешной, не глядя – да и чего в потемках узришь, нащупал срубленное деревце и, бережно подняв на руки, понес его. Чудно, конечно. Ему бы ликовать оттого, что одолел столь великое искушение, а у Остии на душе саднило, словно он чего-то столь дорогого лишился, чего уже никогда в его жизни не будет.
«То искушение бесовское», – думал сердито и сам на себя злился за то, что не мог удержать слез.
Так, хмурый да зареванный, он и вернулся в монастырь, но и там искус не закончился. Все так же болело что-то в душе, а уж тоска такая, что хоть иди да в Оке топись, благо она почти под боком течет. Да тут еще и мысли крамольные в голову так и лезли все время, будто кто их со стороны ему нашептывал.
«Ну, язычники – так и что ж? Пускай себе. Ты им словом внушение сделай, а рубить-то зачем? Отец Илия сказывал, что все их идолы в кумирнях – суть дерево мертвое, и кланяются они ему по глупости своей и неразумию, так что срубить их – единая польза не только для самого христианина, но и для того же язычника, ибо тем самым ты показываешь ему, что он кланялся деревяшкам, в коих нет ни жизни, ни души. Так-то оно так, да ведь и иконы тоже на дереве писаны. Ежели тот же язычник порубит их топором да бросит в огонь – сгорят сразу, лишь пепел оставив. Но они же этого не делают, чужую веру уважают. Стало быть, что же они – лучше нас получаются? А мы тогда с ними почему так себя ведем?» – вопросил он, обращаясь к лику Николая угодника, сумрачно глядящему на него, и вновь в страхе зажмурил глаза. Лицо святого явственно кривилось в злой недоброй усмешке.
Остия открыл глаза, еще раз повнимательнее присмотрелся к образу святого и вновь утер пот со лба. Опять показалось. Избу-то рубили второпях, вот и недоглядели, плохо проконопатили щели. Сквозняк, что через них пробивался, беспрепятственно гулял по всему помещению и время от времени доставал до лампады, отчего ее огонек склонялся то в одну сторону, то в другую. Потому и освещал он иконку по-разному, а ему, Остии, невесть что блазнится.
Монах задышал спокойно, уверенно и даже произнес первые слова молитвы:
– Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя твое…
И снова замолчал, все тот же стон услыхав. Только на сей раз он был совсем негромким. Так не от боли плачут – с миром прощаются…
Когда монахи пришли звать его на заутреню, Остия в беспамятстве лежал, а в печке братья крестик его обугленный обнаружили, который так и не сгорел полностью.
«Не иначе как в безумие впадоша», – порешил отец Илия и повелел одному из монахов, знающему толк в травах и какие молитвы при этом следует читать, принять инока на излечение. Он и сам не забывал время от времени проведать болящего, прочесть жаркую молитву за его выздоровление да причастить святых тайн.
Словом, встал Остия. Через месяц начал потихоньку ходить, но еще долго ни с кем не говорил. Однако лето застало его почти выздоровевшим. Не иначе как господь смилостивился над грешником и отпустил ему неслыханное кощунство.
Тут бы иноку и постриг незамедлительно принять, посвятив весь остаток жизни служению вседержителю, а он вместо того – ох и велика человеческая неблагодарность – вовсе ушел из монастыря куда глаза глядят. Ушел, ничего с собой не взяв. Даже новый нательный крестик, который ему, болезному, отец Илия вместо прежнего на грудь повесил, оставил. Видать, здравие телесное к нему воротилось, а с душевным повременил господь.
Именно в ту тяжкую для Остии ночь Любим и перестал слышать все людские мысли. Совсем перестал, будто и не было с ним такого никогда.
Конечно, можно поставить молодому дружиннику в упрек его упорное нежелание рассказать все как есть воеводе. Да и не думал Любим, что тот его не поймет или станет в чем-либо обвинять. Скорее всего, Вячеслав просто махнул бы рукой. Нет, так нет.
Вот только нынче узнает воевода, а едва они только воротятся из далеких странствий, и князь о том проведает. По всей видимости, и он тоже Любима понял бы, но тут речь о другом – о том, что в числе самых ближних после этого он парня держать не станет. Советников, умудренных опытом, у него и без того в избытке – на что ему Любим нужен? Это сейчас он один-одинешенек, и никто его заменить не в силах, потому как только ему чудесный дар даден, а узнай князь, что лишился он его, и что тогда?
К тому же в душе у него еще теплилась надежда на то, что вернется он из Царьграда домой, выпросится у князя в свою Березовку, и первым делом в заветный лесок примчится.
Упадет Любим перед белоствольной красавицей на колени, повинится, что не навещал ее, навяжет на руки-ветви яркие ленты, опояшет ствол узорчатым пояском, авось и смилостивится Берестянка. Не каменное же у нее сердце, должна она простить неразумного. Ну а пока надо как-то продержаться.
Потому теперь, став таким же, как и все прочие, он пытался восполнить внезапно образовавшуюся в голове тишину своим старанием.
На очередной встрече владыки Мефодия с патриархом Германом, которая состоялась в Магнавре, Любим тоже присутствовал. Единственная поблажка, которую себе выхлопотал патриарх Царьграда, состояла в том, чтобы владыка Мефодий удалил свою собаку, изрядно действовавшую ему на нервы. А вот дружинник, как патриарх ни морщился, покидать небольшую палату не собирался.
Вино, которое Герман гостеприимно предложил Мефодию, Любим, виновато улыбнувшись, самым решительным образом отодвинул в сторону и налил в оба кубка своего, проверенного, из императорских кладовых.
После непродолжительной беседы Герман, понявший, что от назойливого дружинника никак не удается отделаться, выдвинул идею сходить в храм Святой Софии, дабы вознести молитву за победу войска Иоанна Ватациса над всеми врагами.
– Лишь бы все хорошо было, – заявил он. – А уж в патриарший сан я вас возведу сразу после прибытия императора в город.
– А как же прочие патриархи? – обрадовался, но в то же время удивился владыка Мефодий.
– Я так полагаю, что достаточно их согласия и благословения, которое они уже прислали, – ответил Герман.
Вот тут Любим заколебался. Что важнее – остаться, дабы присмотреть за тем, чтобы никто ничего не подсыпал в кубки или еду, или сопровождать владыку Мефодия в храм? Наконец решив, что еда с питьем важнее, он вызвал еще двух дружинников и перепоручил им сопровождать владыку Мефодия, куда бы он ни пошел.
Он еще инструктировал обоих парней, когда Герман бросил короткий, но очень выразительный взгляд на приземистого служку с туповатым выражением одутловатого лица. В ответ тот молитвенно сложил руки перед грудью и слегка склонился в понимающем поклоне.
Для того чтобы перейти из Магнавры в Святую Софию, было вовсе не обязательно выходить из дворца и пересекать Августеон. Туда вели специальные двухэтажные переходы, через которые любой человек мог попасть сразу в катихумены – галереи, расположенные на втором этаже храма. На них размещался и мутаторий, в котором во время торжественных богослужений находился сам император.
Когда все вышли из палаты, Любим выбрал себе кресло поудобнее и уселся в него, настроившись на долгое ожидание. И стол, и его содержимое было на виду, к тому же в помещении он оставался один, а дверь, ведущая в храм Святой Софии, находилась как раз напротив, так что незамеченным через нее никто бы не прошел.