Чудесные знаки - Садур Нина. Страница 12
Но при мелкокостной азиатской фигурке у него оказались волнистые, неожиданно сильные руки. Я раньше не замечал как-то — почти черные. А кисти косно распяленные, как ступни.
— Мы так в армии драили, — пояснил он, заметив, что я за ним наблюдаю.
Я схватился за беседу. Подобравшись было, я опять расслабился, потянулся весь.
— А я не был в армии, я увильнул, — начал я в потягушках. — Я перепрыгнул через проволоку, через забор. Они догнали — ты зачем бежишь? ты и сам нам такой не нужен. Иди себе. Хотя постой-ка… Я окончательно убежал…
Все это Дима прослушал, замерев внимательно, склонив голову набок, как смышленый зверек непривычную для себя команду. А когда я закончил, он попросил:
— Ты молчи, а? пока я работаю. Ну сколько щас времени простояли с твоей проволокой, а? Ну зачем же, зачем же мне все это знать?!
Я замолчал.
С упоеньем работал, обтирал тряпочкой ножки у мебели, обходил на четвереньках стулья, узенький, подлезал под них, змеясь, тер, мыл, ластился к заблестевшим местам, хотел, наверное, клубочком свернуться на чистом паркете, и громадные трусы с клеймом едва держались на копчике.
Ну хорошо, ну а как рассказать-то?
«Дима, было черт те что, не знаю, с чего и начать?»
«Дима, вначале зазвонил домофон. А ты как раз пошел с моими помоями — вон!»
«Дима, я снял трубку домофона. Ты орал, как всегда ты орешь, а я орал, что открыто, что входи давай. Ты не слушал, конечно же, орал свое, и тут тебя сбило другим голосом, неуловимо отличным от твоего. Баритон. Со слезами. Мокрый, густой, как ночь, баритон. Ревела вьюга. Баритон умолял, рыдал. Оказался — твоя эта ма…»
Но если я начну говорить, то он перестанет мыть, чтобы слушать, и тогда…
…Вот сейчас она идет по этой тропинке… (вот он лег на живот и возит тряпкой под сервантом по-честному, до самых дальних углов, прилежный татарчонок)…света от почты уже не хватает… (вот он намочил, выжал тряпку и стал мыть под столом)…но тропинка узкая, по краям ее высокий намело за всю зиму снег, сбиться нельзя, невозможно… (вот он подбирается к дивану моему, разлегся, возит тряпкой под диваном) и снег скрипит под ногами, а тот свет еще далеко…
— Ну все, все! — Дима как вскочит!
— Ты что? — помертвел я.
— Чисто! Баста!
— А в том углу! Под столиком, где телевизор!
— Я тебе нанимался? — заспорил он, заупрямился.
— Если взялся, то домывай! — визжал я, колотил по дивану. — А то только грязь развозишь!
Дима взыграл желваками, мышцами рук, но потупился, опустил голову, подломился в коленях, ниц упал… (И вон уже — тот свет и дом и — мама добежала!)
Он унес ведро и тряпку, а я остался один в опустевшей вдруг комнате. Было влажно, светло. Чика влетел, трепеща, стал клевать стекла окна, зеленея от нас туда — в мир. В самом деле, посвежело от мытья. Дима гремел на кухне.
— Дима! — крикнул я. — Ну давай же!
Дима вернулся одетый, глаза его были припухшие и красноватые.
— Ой! Ой! — вспомнил я.
Какой — одинокий? Какой — сирота в казенных трусах?!
— Да ведь любовь у тебя! — начал я, волнуясь.
— Заткнись! — оборвал меня Дима и опустил глаза, чтоб не набить меня.
— Я знаю, тебе надо одеться! — понял я. — Вот козел я! Ведь любимая женщина увидит тебя в рванине!
— Ничего твоего мне не надо! — крикнул Дима сквозь слезы.
Дима надел мои брюки, ну конечно, они ему до горла. Но Дима, прояснев, подвязал их веревкой под мышками, подвернул, завернул, а сверху сдержанный, не старый еще свитер, ловко покрашенный в черное. Я сказал, как удачно, прилично!
— Брюки нормальные! Покупаю! — сказал он, разрумянясь. По этому поводу мы налили снова по маленькой водочке и по бокалу пива.
— Хоть хлеба бы, — сказал Дима сурово.
А я посмотрел в окно.
— Господи Боже мой! Дима, смотри, только что было светло, уже темнеет. (Значит, там, в той ночи, уже светает и чья-нибудь мама дошла, ведь дошла до дома?)
Хотя нет, только что было темно, потом сразу светло, и вот — темнеет. Время стало неуловимым, бесцельным: лукавым, как поземка, а часы только путают тиканьем. Нужны надежные приметы. Вот пол — если он мокрый еще, то должен блестеть. Пол блестел, он же был лаковый! Я украдкой провел ногтем царапину на стене. Это будет зарубка. С нее можно начать заново отсчитывать время. Чтобы медленно темнело, а не сразу.
— Хоть хлеба бы, — глухо бухнул Дима. Шевельнулся в сумерках. — Попроси у соседей кусок. Это ж хлеб.
Я прямо охнул. У соседей! Во-первых, неясное время. А потом — они меня арестуют, и руки заломят, и в лицо мое будут кричать.
— Я лучше телевизор переключу, хочешь?
— Хочу, — кивнул Дима.
Я поискал и нашел «Голубой огонек», такая старинная программа. Мы очень обрадовались.
— А хорошо ведь, правда, Дима, что они придумали прошлое нам показывать?
Дима молча кивнул, улыбаясь Кобзону.
— Ведь мы с тобой были маленькие тогда. Помнишь, как праздновали Новый год? Стол со скатертью. Пельмени, «селедка под шубой», «Голубой огонек» и гости огромные, ты с рук на руки перелетаешь, кружишься под потолком, и елка, и мама блестит!
— Ну селедка! Ну прямо! У нас отчим такое из плавания привозил! Платьев японских — мать первая такая ходила. А жвачку эту я вот с таких лет знаю. Джинсы разные. У нас это все первое было.
— Но сейчас… — попробовал я.
— Че сейчас? Икра, крабы… Мать с боцманом любят.
— Крабовые палочки? Я их сам обожаю!
— Сам ты крабовые палочки! У нас крабы с твой телевизор! Ой, ну заткнись, а!
Я заткнулся. А Дима добавил:
— Ведь охота послушать. Поет же!
Почувствовал, что нагрубил. Но я уже затревожился, я не удержался, а в пенье ввинтился все ж:
— Дима, а ты когда мне деньги за брюки отдашь?
— Ну ведь отдам же, ну! — нетерпеливо он дернулся.
— А вот, Дима, — вспомнил я, — мы с тобой мой ваучер пропили, ты обещал отдать мне две тысячи и не отдал!
— Ну сказано же, что отдам! — сказал Дима.
— Ну как же тебе не стыдно-то, Дима, — я настаивал, потому что я был уже уверен, что меня уволят с работы. Надо быть сумасшедшим, чтоб не уволить меня.
— У меня же совсем нету денег, — уговаривал я. — И не будет, я чувствую.
— Короче, давай выпьем, ты мне надоел! — решил Дима.
И мы выпили и вновь подружились. И снова выпили, и горячо и сладостно стало жить. Я стал поводить плечами и притопывать от веселья и даже напевать, а Дима глядел на меня, глядел и говорит:
— Не пойму я тебя никак!
— А уж я-то тебя! — замахал я. — Давай лучше петь и плясать. Эх! Эх!
— У самого мать в дурдоме, а он веселый.
— Дима, я тебе сейчас морду набью! — взмолился я.
— Спросить нельзя? Спросить нельзя? Спросить нельзя?
Он забегал бочком, завертелся, беспокойно озираясь, щурясь, дрожа, потягивая воздух остренько. А я заплясал и запел:
— Эх! Эх! Ну, Дима! Ну, Дима! Давай же! Подтягивай! Эх! Эх!
— О Господи! — сказал я. — Давай тогда сразу много выпьем, а то мы все по маленькой да по маленькой.
И мы выпили, а Дима схватился за голову, стал качать ее, потную, а я понял. В миг один увидел все: сверкнул тайный огонь жизни, и я успел ткнуть в него пальцем, вслед ему, молнийному, замычать, потому что знание это было пребольше слов, а Дима проследил за моей рукой и заплакал.
Тогда я сказал:
— Но ты не плачь, не плачь. Ведь ты счастлив! Болея своей любовью, ты счастлив, потому что жизнь теснее прижимается к тебе, болящему. Жизнь таких любит больше. Ты даже слегка температуришь всегда. Я заметил. А мне, холодному, намного хуже. Я ведь в покое, а ты нет.
И Дима со мной согласился. Он поднял ко мне лицо, косое и мокрое, оно меня поразило, какое оно слезное, стертое, и какие его подпирают черные, разбитые пальцы. И ваучер, и брюки, прощайте! — решил я в тот миг, и опять стало весело, смешливо, дружески.
— Хочется бурана! — крикнул я. — Настоящей елки, мандаринки, настоящего сыпучего снега, сухого, морозного!