Чудесные знаки - Садур Нина. Страница 13
Дима крикнул мне что-то, но я уже не мог остановиться.
— Мне! Мне! — кричал я. — Сверканье и снег глубокой зимы! Ура! Ведь мы летим! Летим! И санки наши — вжик! вжик! и буран буран! в наши горящие лица! И мех подруги! И зрачки ее! И черно-звездное небо! И мороз и солнце! И молочный зуб шатается! И лицом в сугроб! Аве-е Мари-и-и-я-я.
А Дима скакал по дивану и рвал на себе свитер,
— Нет! — отмахнулся я. — Нет! Бурана мне! Бурана! Санок!
— Козел! Козел! — крикнул Дима.
— Ну что, что, что? — обмяк я и сдался.
— Ты можешь понять, что так все и было?! — затопал он на диване, подлетая на пружинах: высоко — легонький, под потолок — злющий. Я не понял:
— Что было-то?
— Только еще лучше! И снег шел над океаном! Наискось! Ты же знаешь! Ты сейчас про мое кричал! А это мое, а не твое!
Не понимал я! Не понимал я ни черта!
— Как же оно твое-то? Раз оно вообще ничье!
— Ты знаешь! — летая, рыдая, кричал он. — Я тебе рассказывал! Во Владивосток она приезжала, весь город в афишах был! Я первый пробился и увидел ее, рукой достать, как тебя…
Я разозлился:
— Ты низко прыгаешь! Трусишь! Надо вольно до потолка! Руки вразлет! Пошел! По-честному!
Я запрыгнул к нему на диван, стал подпрыгивать мощно.
— Во весь дух! Выше! Еще!
— Чеканулся! — он завизжал, зашатался, больно царапал меня, пробуя ухватиться.
— Прыгай! Прыгай! — разлетелся я уж. — И-ух!
Люстра свистала, тяжело пламенея, проносилась у лиц наших, жгла, ослепляла нас.
Он взмок, побледнел, он визжал, весь дрожа, он брызгал слюной мне в лицо, кричал мне в глаза. Он пробовал сесть, устроиться в ногах у меня, переждать, но я вздергивал его, чтоб летал, не робея, — высоко-высоко он.
— Все члены вразлет — словно перья! Пари! И-ух!
— Убьемся! Убьемся! До смерти! Дурак ты, Алешка! Мне темнеет в глазах уж, поплыло огнями все…
— И-ух! Х-а-а!
…Он первый пробился и увидел ее — рукой достать. Она грустно всем улыбалась, принимала гвоздики, длинноного сходила по трапу. Обомлев, он пошел за ней, весь потянулся, и охрана потупилась.
Через плечо глянула на него, озорно засмеялась.
На краю океана, нахмурившись, шубку схватила у горлышка. Снег валил наискось над океаном, во всю длину его, даль. Выпуклый лоб ее увлажнился от соли и снега.
— Эсть ли там луди? — наточенным пальчиком указала в пучину. Акцент ее легкий покалывал, как шампанское.
— Сейнер с рыбаками, — торопливо ответили.
…Качаются на волнах, штормовки, бессонные очи. Серебром сверкает улов. Наловлено для города. Владивосток мерцает вдали, родимый, плывет за волнами. «Здесь у нас ветер и снег, ледяные валы воды. Мы стоим, ждем, когда успокоится, мы не боимся мглы. Мы по рации слушаем вас, ваши песни».
Певица была непреклонна. Маленьким, смелым сердечком выстукивала: «Полечу!» В обкоме ее умоляли вкрадчиво не летать: «Спойте отсюда, по рации!» Она улыбалась, насмешливо щурясь на ковры, хрустали. Ноготком по бокалу выстукивала (где-то рация принимала: туки-тук, туки-тук).
Дали ей вертолет. Взвихрив снег, поднялись, город ахнул: «Во мглу прямо, там, где крутит и вертит!» Маленький летчик кивал, улыбался всем сверху. Разрумянясь, из глухого, из тесного шлема пушисто моргал — он сам был за безумство такое — только-только из детства и сразу и в летчики, и в буран, и с певицей носиться над безднами. Весело юному вертолетчику было, кружилась его голова от духов среди выпуклых стекол кабины.
— Мы лопастями! — кричал он, сквозь глухой шлем свой, сквозь рев стихий. — Лопастями рассекаем весь снег вертящийся, и ветер гремящий, и тошнотную мглу! А волны нас не достанут! Где мы — выше некуда! Брызги на стекла нам. Ладно, мы еще выше возьмем! Пускай бесятся воды!
— Нэ поналя, я нэ слысю! — смеялась она, наточенными всплескивая пальчиками.
— У нас внутри раковин находят точь-в-точь такие же блистанья, как на кончиках ваших рук!
— Нэ слысю! Совсэм нисево!
Летчик смеялся в ответ. Сам не слышал себя.
Кивали друг дружке в зеркальце. Смертные, все понимали, но совсем сорвались и не хотели вернуться.
Влюбленный же, дыханье затаив, метался по берегу Дима. Понимал, что звездой поднялась она. Слепнул от слез, вглядывался, но дали плавились, смутно ворочались. Обмер и подкосился. В льдистый песок зарываться стал, скреб, вился, кусал себя. Вода подбегала к ногам. Белокипящая, она в долгом беге теряла ярость и тихо шипела у ног, зимняя.
В этом полете выпускник летной школы, не он. И он жевал песок и наотмашь бился лицом, ранясь.
Вон — впереди вся твоя седая лежит жизнь! Она без всего теперь, без смеха и шалостей, без острых вскриков счастья, без воздуха весны-весны, без юности навеки. Правильно, зарывайся весь, ешь песок, баси утробным ревом. С неба зима валится в океан, и ты влюбленный, ты распластан, вдавлен, а не в небе, не в небе, как выпускник.
Нет, о нет! И вскипев, не стерпев, поджался весь, злющий, легкий (косточки-дудочки ветром насквозь), вдоль воды, вдоль воды, по краю кипенья, по гребешку снежнопенному побежал-бежал к дальней забытой моторке. Узенькая, она сама рвалась с привязи, злилась давно.
Прыгнул любящий, рванул, помчал по воющим водам за улетевшей. Ветер уперся в него, грудь надул солью и льдом, косточки-дудочки все заиграли, заныли. Лег на ветер всем тельцем температурным. Глаза сожмурил, выдавил слезы, чтоб остро глядеть, но вверх все равно не глядел — там ворочалась мгла. Зорко щурился только в воды, пришпоривал лодочку, знал: должен сейнер стальной, качаясь, блеснуть.
Ревел океан, рычала лодочка. Свирепела, биясь на волнах, кувыркалась. Смертно взвизгивала, в бездну катясь с поднебесного вала, карабкалась, горячась, на другой поднебесный. Соскальзывала обратно, скуля. Валы наклонялись, смыкались уж. Поцарапанным брюхом лежала на песчаном голом дне. Всухую моторчик стучал.
Меж двух стояний великой воды я замер — не смерть и не жизнь. Внимание древнего океана к моей температуре. На обнаженном стоял я, не троганном никем дне. Сияли воды вокруг, многотонным, тяжелым светом сияли насквозь. Далеко вверху хотели сомкнуться. Немножко снежинок едва опускались сюда, вниз, из просвета долетали они ослабевшие, из того вон неба — сюда.
Виновато губами я шевелил, лепетал, вздыхал. Немножко долетало снежинок, был просвет— не достать — едва-едва там, вверху.
Заклинания я исторгал. Жертвовал. Все больше и больше.
Стояли, стояли воды до неба, сияли насквозь, тусклое высыхало обнаженное дно.
Крикнул могучую клятву.
И океан передумал, разлегся — плыви уж… Нежно подтек под меня, со дна меня поднял, покачивая. Как рванул я мотор! Понесся. И как раз! Над сейнером завис вертолет, и по шелковой лестнице спускалась она к обомлевшим рыбакам.
Она спускалась-качалась. Вертолет бил крылами, жужжа над палубой ровно. Весь прозрачный, в нем розовый мальчик сидел, кудри примяты тесным шлемом. Лестницу же дикий ветер крутил, кидал во все стороны, мотал, как хотел. Палуба пролетала, и было все мимо — не успеть спрыгнуть. Но певица спускалась, тонкоруко цеплялась, браслеты смеялись, как рыбки, щурилась ласково, дарила улыбки вниз, кружилась по ветру, вместе с воющим, зимним, соленым до слез, крутилась-моталась — юбка вокруг колен, шелковый шарф по ветру… и обмершие рыбаки очнулись враз и потянули вверх руки. И тогда она (без расчета, а сразу) отпустила веревку и полетела, не раздумывая: в пучину ли, или же на руки. Все ахнули, попадали в кучу, она сверху всех невредимая, только смеялась, и летчик смеялся из тучи к ним, из прозрачной кабины смеялся, из шлема непроницаемого: веселым личиком кивал, совершенно оглохший от шлема и тьмы, он уже знал, уже понял, как с ней здорово в мире носиться!
Застеснявшись, все встали в полукруг, капюшоны на самые брови, а очи потупя. И она им запела.
А в это время моторку прибило к сейнеру. Но никто не посмотрел за борт: не могло прийти в голову, что за бортом человек. Да и некому было смотреть.