Чудесные знаки - Садур Нина. Страница 38
В час, когда оно наступает (они еще не проснулись, птички), в час до их пробуждения я подхожу к окну и тайно, чтоб никто не услышал, прошу:
«Волк, а волк, дай, я прыгну тебе на спину, и ты отнесешь меня к Саше, а? А то я ищу, хожу, но я не знаю дороги, а ты знаешь самые тайные тропы, я знаю! Ты можешь стелиться, сливаться с самой бледной тропой, нас никто не заметит! Дай, я прыгну на тебя, а?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, я так сильно нужна ему, ты знаешь ведь! Твой хозяин нестерпимо страдает, потому что меня нету с ним. Дай, я прыгну, а? И мы понесемся с тобой по самой низкой и бледной тропе, и нас никто не заметит!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, даже если его нигде нет совсем, то ты-то ведь знаешь верную тропу к нему. И знаешь ли ты, звериная тварь и слуга, что в целом мире я одна нужна хозяину твоему?! Можно я прыгну?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, отнеси меня к мертвому Саше, а то он без меня не может».
Но когда я выглядываю, там никого нет.
Днем, забывшись, я случайно гляну в окно — под окном моим лежит чья-то огромная собака. У нее белая могучая грудь и бурая, с красноватым отливом шерсть на спине.
Но когда я вспоминаю и подкрадываюсь и совсем уж неслышно, даже самой себе неслышно, шепчу: «Волк… волк… дай я прыгну, и мы с тобой быстрехонько…» — и выглядываю рывком, чтобы прыгнуть, — никого там нет.
Днем, когда я забуду и случайно гляну в окно…
Но когда я крадусь и выглядываю… но когда я случайно… но когда я выглядываю украдкой — там похабно скалится морда асфальта.
Но я кое-что знаю: мои выглядывания должны слиться — я заморочу этого волка. Терпение мое бесконечно, и я изнурю его, притуплю его волчий нюх и, когда он подумает: вот она уж точно случайно выглянула, не буду прятаться, она не прыгать выглянула, она на погоду посмотреть выглянула, — тут-то я и прыгну! лицом прямо в дремучую волчью шерсть! и уж вцеплюсь зубами и когтями в бурую шкуру его, чтоб не свалиться с него, когда полетит он низкими, тайными, бледными тропами, хоронясь по оврагам и низинам, чуткий, злой, верный волк, и принесет меня к хозяину моему, чтобы я воскликнула ему наконец: «Саша, Саша, лето победило, и смерти нет нигде!»
И вот я выглядываю, то украдкой, то просто, случайно… и лето стоит выше неба. И я все выглядываю, то случайно — и волк там есть, поднимает угрюмую морду ко мне; то специально — и там никого, никого, пустой горячий двор.
И я все выглядываю, а в окне напротив моего двое детей, Петя и Ваня, сидят на подоконнике. Они еще маленькие, и не умеют говорить, и все трогают. Их окно открыто наружу, как и мое. И когда в стекле сверкнет лучик, Петя ахает и трогает его. Но створка отходит, уносит от пальца лучик в стекле, и сообразительный Петя хватается цепко за ручку створки и уезжает вместе с нею и с лучиком по высокому воздуху аж к наружной стене. Умненький Петя аккуратно поджимает крупные влажные ножки над высоким воздухом и терпеливо ждет, когда ветерок принесет его и створку окна обратно — домой. А Ваня, он поглупее, понепонятливее, смотрит, как Петя делает, а потом сам делает в точности так же. Так они катаются на створках окна, аккуратно поджимая толстые ножки над высоким воздухом, а в стеклах их створок играют случайные лучики, и ветерок катает мальчиков туда и сюда. Пока не надоест. А потом садятся усталые на теплый белый подоконник, и просто трогают стекло-воздух-стекло-воздух, и на все показывают пальцем, и на меня тоже.
Они думают, что я ветка.
НЕМЕЦ
(роман)
…неостановимо, без передышки…
Тоскую обо всех подряд.
Подсчитывала на пальцах: «Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Перебыла всю весну в темноте, раз так».
Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный, он вынужден содрогаться — жизнь в нем. Бесплотный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни.
Как легонькая рюмочка поймана вином.
Как пробирка поймана кровью.
Это неправда, что мои жадные руки проходят сквозь мир, хватают воздух и дым. Они осязают дрожащую от весны и ужаса плоть жизни, они подносят ее к губам. Не дым она, не пустота она. И никто не проходит мимо друг друга. Все друг друга мгновенно замечают и замирают и — глаз не оторвать — лицом лицо пить стоят. Влюблены все. Царство жизни и любви в мире. А смерть затем лишь, чтоб сильнее жилось.
А андрогинов никаких нет. И гомосексуалистов нет. И прочих сексменьшинств не бывает. А если какое-нибудь есть, то мало. И оно опять гонимо, осуждено, поколочено, томится в тюрьме.
Все — четко разнополые. И всем жарко от этого.
Не ходят дяди в плюшевых рейтузах — губки жопкой, глазки напомажены. Тети же прокляли Сафо. Нет, Сафо жалко. Ну, те тети, кого не любят, они ничего такого. Они в служанках ходят у тех, кого любят.
О нет, опять неправильно! Любят — всех! Все влюблены во всех! По правде влюблены, без надрыва. Без угрозы чумы. От избытка жизни влюблены. От удовольствия любить. От легкомыслия, беспечности, бесчувствия к печали. Незнания о смерти. Всем жутко от весны и от соленых, смеющихся, знающих глаз, от которых не спрятать себя, не опустить свои. Никто больше не выбрасывается в окно, не в силах вынести синевы и сада, свисающего оттуда к нам. Мокрыми ветками. Простыми, бледными цветками яблони. Всех погладили по лицу. Всех поцеловали в глаза. Примета.
Целовать в глаза — к разлуке. Знай! Не делай! Но в примете — ловушка. Она хочет исполниться. Хочет сбыться. Она заставляет себя воплотить. Целовать только в глаза. Она живет своей упрямой, мгновенной и тайной жизнью. Она шныряет по жизни и пристает к живущим, просится на ручки, как маленькая.
Есть примета — нельзя держать дома ковыль. От него печаль. Непреодолимо хочется держать дома ковыль. Ковыль, хоть и осужденный, любим в народе. В степи собирают букетики из шелковых его кистей, немного похожих на птичий пух, красят в яркие малиновые, изумрудные краски, продают на полустанках. В деревенских домах на полочках стоят такие выцветшие, запыленные букетики ковыля. Хотя выйди — тут же степь вся в трещинах, иссохшая, и слабый ветер понизу несет волны ковыля. Печаль неизбывна в деревенских домах, в полустанках, стойкая, притерпелись к ней все, ковыль держат в домах. Медленно, дрогнув, будто оглядываясь назад, тронется поезд, потянется ограда полустанка, крашенная серебрянкой, пирамидальные тополя, изнанка листьев — тоже серебрянка, вот-вот загорится закат и свет уже упадает вниз; был прямой полдневный — и степь лежала, спала, а дрогнул — и над степью еще кто-то встал, тень его разлеглась во всю степь; и баба на полустанке, у бабы ведро с яблоками, яблоки зелененькие, кислые, пять тыщ ведро; а там вон парень сам с собою, никуда не глядит, лицо в сторону поезда, подбородок вверх вздернут, возьмет, длинно сплюнет. А к ним шагни — там те домики, мимо которых всю жизнь проезжаешь на юг, в домиках люди живут одну и ту же жизнь, не специально.
Мы дернемся, нас медленно потащит, уж скорей бы, но все равно увидим, как залило красным светом полустанок, и бабу — кислые яблоки, и парня сам-с-собою, но уже нет смысла так сидеть, их давно смыло бегущей серой полосой придорожной зелени; но за ней же поля — той бабы, парня — степь; вон — мелькают в прорехах рощиц! И все же нет смысла так больше сидеть, чрезмерно грустно смеркается на просторах, да и не интересно, и нога затекла, не сиди так, оцепенел ты, что ли?! но там же одно и то же, смотреть не на что — ну вот! — сам себя и увидел; все куда-то исчезло, а вместо всего выдвинулось к тебе навстречу из бегущей тьмы глупое твое пассажирское лицо. На тебя же и смотрит. Досиделся. А! это свет включили, и скоро, значит, проводник понесет чай.