За две монетки (СИ) - Дубинин Антон. Страница 40

— Особенно если платка нету, — храбро улыбнулась Таня, поднимая наконец глаза. Гильермо был, если честно, в кои-то веки совершенно доволен собой: в кармане джинсов обнаружился сложенный вдвое платок, совершенно чистый. Это мама, понял он запоздало, это мама затолкала его в карман еще в аэропорту! Благослови ее Господи. За платок и за все остальное.

— Вы думаете, — Таня собралась с духом за полминуты и снова смотрела прямо, без страха и душевных метаний — думаете, я вообще… способна к монашеской жизни? После того, как я убила сына.

Снова этот вопрос. Гильермо знал, как на него ответить. И нельзя сказать, чтобы не ждал его.

— А вы думаете, Господь призывает к монашеской жизни исключительно людей безгрешных? Если бы Он хотел видеть возле Себя только таковых, кого бы тогда…

— Женю, — неожиданно быстро ответила Татьяна, очень его этим удивив. Он-то честно считал, что вопрос риторический.

— Может быть, сестра Евгения и впрямь такова. Я ей не исповедник и не близкий друг, так что не могу знать, что у нее внутри и что у нее в прошлом. Однако вот, скажем… скажем, я — не таков. Большинство моих братьев не таковы. Не таковы были святой Петр, отрекшийся от Христа, святой Павел, гонитель христиан, святой Юлиан, бывший разбойник, святой Андрей Горкумский, развратник и нарушитель целибата, блаженный Карино, убийца Петра Веронского. Да и сама святая Магдалина, на чье торжество придутся ваши обеты. Так что утешьтесь, сестра, небеса полны таких, как мы с вами. Там и сына встретите.

Татьяна чуть улыбнулась этому благородному товариществу.

— Вы… так говорите всем грешникам?

— Разговор у нас предельно откровенный, — Гильермо оценил ее храбрость. — Так что я вам предельно откровенно отвечу — не всем. Только тем, которые спокойно говорят о совершенном убийстве и при этом в клочья рвут носовые платки.

Она в замешательстве взглянула на свои руки.

— Простите. Я вам новый принесу.

— Рвите на здоровье. Считайте, что это подарок из Франции… в преддверии обетов.

Татьяна, не поднимая головы, смотрела на белый платок в цветочек. Платок с наполовину уже оторванным рубчиком, а ведь крепкая ткань.

— Мой первый исповедник, человек очень немногословный, — сказал Гильермо, твердо решив, что не будет гладить ее по руке и вообще утешать — не это нужно кающемуся! — некогда подарил мне хорошие слова. После исповеди, в которой я сообщал ему о многом… В частности о том, что всерьез желаю смерти одному человеку…

Таня наконец подняла голову, глядя так, будто боялась, что Гильермо будет ее оправдывать.

— Он сказал мне: важно не то, кто ты есть, а то, кем ты должен стать. Никогда не сдавайся.

— Значит, я могу…?

— Я так думаю, даже должны. В качестве епитимии.

— Что я должна? — она смотрела как-то уж совсем растеряно, не понимая, жалеет он ее — или все-таки, слава Богу, нет.

— Дать обеты, — Гильермо улыбнулся так, что она не смогла — хотя бы неуверенным зеркалом — не отразить его улыбки. — И исполнять их с любовью и тщанием, неустанно молясь — например, хотя бы десятку из ежедневного розария читая, не будем переоценивать нашего «неустанно», десятка в день реальнее — за Алексея, чья душа куда более подвержена опасности, нежели ваша… и уж тем более нежели душа вашего сына. Готовы такую епитимию исполнить?

— Господи… Конечно, готова!

Татьяна задвигает носом, забыв о рваном дареном платке, но даже это ее не делает менее иконописной. Ей бы потрясающе пошел черный велон, неожиданным наитием понимает Гильермо — так ясно видит эту картинку: не черные гладко зачесанные волосы, а черный покров монахини. Вот на кого она похожа — на сестру Риту, прежнюю настоятельницу римских затворниц. Все с Божьей помощью уладим, как говорила та же сестра Рита, когда Гильермо, сердясь и негодуя, отправил к ней пятьдесят польских паломниц для размещения в двадцатиместном гостевом корпусе…

— И еще вот вам, почитайте, — Гильермо кладет ей на колени мятую книжку. — Это Клодель. Особенное внимание обратите на «День даров»: это как раз для таких, как мы с вами.

— Тоже в качестве епитимии?

— Ну нет, в качестве епитимии я бы вас засадил свои стихи читать, — смеется Гильермо и легко, одним слитным движением поднимается с пола. — А Клоделя — просто для душевного успокоения. Вы его любите?

— Homme, si tout est faux hormis la vйritй… [18] — вместо ответа на память процитировала Татьяна.

— Вот, это уже дело! Это уже по-доминикански. А теперь сокрушайтесь о своих грехах; я вам их отпускаю.

Татьяна чуть пригибает голову под его теплой рукой и закрывает глаза.

«Оглянись, оглянись, Суламита! И мы посмотрим на тебя» [19].

Да зачем вам смотреть на Суламиту, как на хоровод Манаимский, как на парк имени Горького?… Не смотрите на нее пока. Она потом сможет оглянуться.

— Все ли это, что вы хотели мне рассказать о своем бывшем… сожителе, Татьяна?

Татьяна смотрела честными иконописными глазами. Гильермо невольно вспомнил семинар по восточной иконописи, который в Санта-Марии как-то читал специалист из «Руссикума» — маленький, кругленький, совершенно помешанный на своем предмете лектор, у которого была потрясающая привычка: все его реплики на письме оканчивались бы восклицательным знаком. «Видите, глаза Богородицы не сомкнуты здесь, в уголках?! Это чисто восточная черточка, глубоко символическая!.. Глаза Марии, всегда смотревшие на Иисуса, видевшие только Иисуса, не могут быть замкнуты даже в начертании!»

— В порядке исповеди — да, все, — твердо ответила Татьяна.

— Тогда еще один вопрос — уже не в порядке исповеди, а для… прояснения канонических тонкостей. Ваш брак был официально зарегистрирован? Государственной инстанцией?

Таня невесело усмехнулась.

— Нет. Вот уж не знала, что мне когда-то это окажется на руку! Леша ни за что бы не пошел в ЗАГС — ну, регистрировать брак. Он же был… я вам говорила — мы были вроде хиппи. Он это все презирал. Говорил — штамп в паспорте, подумаешь, государство обойдется, а по правде мы и без штампа супруги. Мама его и другие родственники так обрадовались, когда Леша привел меня к ним в дом жить и сказал — вот моя жена… Нет, не этому обрадовались, конечно. Они просто счастливы стали, когда он им ответил про регистрацию — примерно так ответил, как я сказала. «Не расписались?» — как сейчас помню, тетушка даже перекрестилась. Но это все уже не в порядке исповеди, отец. Это так, ерунда.

— Тогда можно считать, что мы закончили? Вернемся к остальным? Там еще оставался чай… и вино.

— Простите. Я вам и чаю толком попить не дала…

Даже не отвечая на эту глупость какой-нибудь правдивой банальностью — «Я сюда не чай пить приехал», например, или «для меня великая радость преподать счастливое таинство покаяния» — Гильермо протягивает ей обе руки, помочь подняться.

— И никогда не сдавайтесь, слышите, сестра? Никогда.

— Jamais, — яростным эхом откликается Таня, сжимая его пальцы полудетским обетованием — «так тому и быть».

Глава 9

Que maudit soit la guerre [20]

Исходя из того, где начинался этот день — 21 июля — Гильермо никогда не предположил бы, где и как тот закончится.

Потому что начинался он в отличном месте, в большом и светлом зале фехтования спорткомплекса ЦСКА, где проходили предварительные соревнования на личное первенство и куда двое братьев явились исполнять свой конспираторский долг.

Гильермо до того мало знал о рапирах, вполне мог бы перепутать рапиру со шпагой; но вид соревнований — а для прикрытия полагалось хоть на что-нибудь олимпийское сходить — он избрал еще во Флоренции по принципу «чтобы не совсем противно», памятуя, что денег хватит максимум на четыре похода по стадионам — а кроме того, с детства был обуреваем острой неприязнью к футболу, баскетболу, борьбе… да, собственно, всему, что мало-мальски напоминало спорт. Фехтование, по его мнению, скорее походило на игру, на что-то такое турнирное, относящееся к эпохе Артура — или хотя бы персонажей Дюма, а значит, вконец отвратительным быть не могло, максимум — смертельно скучным. Скучать он и собирался, честно готовился ради миссии вычеркнуть из жизни потенциально хороший день, в которой можно поприключаться или хотя бы отдохнуть. Тем страннее ему было, когда волна чего-то, очень похожего на молитву — или восхищение — или детскую радость — подбросила его на сиденье стадиона, когда рапирист французский сборной по имени Дидье Фламан нанес решающий укол своему советскому противнику, и три четверти зала завыло, а последняя четверть — разразилась не то детскими воплями, не то своего рода глоссолалией. Гильермо с удивлением услышал свой собственный голос в этом хоре — и свой же собственный стон, когда месье Филипп вскоре после одного нанесенного укола пропустил сразу несколько.