Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 (СИ) - Дубинин Антон. Страница 51

— Сынок, — сказала она, перебивая меня — хотя и совсем тихонько; я наклонился к ее губам, чтобы слышать. Дыхание у матушки было несвежее, больное, но я заставлял себя не отшатываться и сильно себя за такое желание ненавидел. — Сынок мой, прости меня. Я уже скоро помру. Отец Фернанд дважды приходил соборовать.

Я не нашел, что возразить, кроме обычных слов о том, что нечего мне ей прощать, лучше пускай она сама меня простит и за меня помолится. Матушка кивнула ресницами. Потом попросила помочь ей сесть. Я исполнил просьбу, стараясь приподнимать ее легкое тело только через одеяло. Тогда-то, приведя себя в положение, более подручное для разговора, она и сказала мне наконец, что хотела.

— Мучитель твой умер, — сказала она, — и ты запомни, сынок, что он тебе не был отцом. Больше он не сможет тебя за это обидеть, а ты его прости, потому как обижал он тебя не из одной только греховности, но из тоски и горькой обиды. Ты же — бастард, я прижила тебя с тем, кто во много крат превосходит моего супруга, и хотя ты можешь стыдиться первого, вторым тебе следовало бы гордиться.

Пораженный, я смотрел на ее худое, совершенно больное лицо и никак не мог понять, что же такое говорит моя мать. Мессир Эд мне не отец, я на самом деле Йонек — такая единственная глупая мысль, помнится, оставалась у меня на языке. Я даже был близок к тому, чтобы спросить, верно ли отец мой — король фей. Однако никакой радости, милая моя, я не чувствовал: как ни странно, горечь многих лет нашла наконец, на кого вылиться. Матушка — вот кто был отчасти виновником моих несчастий; родись я законным сыном, мы с Эдом были бы настоящими братьями, у нас был бы настоящий отец — у обоих; теперь же грязное прелюбодеяние матери вставало между нами с братом, словно рассекая нить нашего родства, и я оказывался вдруг очень одиноким — изо всей настоящей родни оставалась одна мать, и та уже некрепко принадлежала земле. Но винить ее оказывалось тоже никак невозможно — слишком она была бедная, одно из беднейших творений Божиих, образец уже почти совершенной нищеты, на глазах тающая плоть и угнетенный, смиренный дух. Я сидел и молчал, ожидая, что она еще скажет, и даже не спрашивал, кто же мой настоящий отец.

Она сама отвечала, назвав чужое, так чуждо звучащее имя — если бы я придумывал себе отца, его никогда не звали бы так! И торопливо, как будто боясь, что я перестану молчать и слушать, она рассказала мне свою историю, стремясь освободиться от нее, передать кому-то прежде, чем выдохнуть наружу свою жизнь. Не желая уносить эту историю к Богу.

Отцу Фернанду, сказала матушка, она не решилась исповедаться в этом единственном неисповеданном, единственном оставшемся грехе, худшем из ею совершенных. «Отец Фернанд хороший священник, но я не была уверена, что он сохранит тайну, рассказанную Богу», — объяснила она. — «Я боялась, что это может повредить тебе», — сказала матушка, — мол, не могла сделать сыну перед смертью еще и это, последнее зло. И теперь она рассказывала так торопливо, вспоминая все до мелочи (хотя половину слов я просто не мог расслышать из-за тихого и невнятного ее голоса, да еще оттого, что у меня звенело в ушах) — будто распутывала множество узлов на сети пут, не пускавших ее душу уйти, ускользнуть вверх, прочь от черных адских морд. Те, должно быть, уже собирались, клубясь вокруг ее кровати, я-то их не видел, но она…

Я немногое запомнил из ее сбивчивой истории. Лицо у меня было горячим, как от целого десятка оплеух, и когда матушка рассказывала, как именно происходило прелюбодейное соитие — я едва сдерживался, чтобы не молить о пощаде. Зачем, о, зачем вы говорите это мне, зачем же вы обрекли себя на адские муки и теперь говорите так просто, словно вовлекая меня — против воли — в свое преступление, будто мало мне, что я, сам того не ведая, стал его участником, его плодом? Не нужно, замолчите, я не хочу знать, повторял я беззвучно, но подать голос и прервать рассказ все-таки не смел. И самое страшное для меня было, что я начинал находить в нем некую ужасную притягательность.

Зато теперь я знал имя. Оно вызвало у меня сильную ярость, ненависть обделенного. Если бы этот человек, толкнувший мою мать на грех, отправивший ее прямиком в ад, хотя бы уделил нам немного от тех благ, которыми обладал сам, твердил я в своей голове — я бы мог не счесть его негодяем и развратителем! Тогда еще не различая корней злого чувства, я на самом деле терзался безысходной ревностью — моя мать получила от того человека хотя бы сколько-то любви, я же оставался полностью обездоленным. Истина оставалась истиной, с ней нужно было что-то делать: мой отец, первый светский пэр Франции, граф Раймон Тулузский, и вовсе не знал о моем существовании.

По ходу рассказа я медленно понимал то, что раньше оставалось для меня ужасными загадками. Я вспоминал ярость отца — теперь разумнее будет называть его мессиром Эдом — при вести о том, что я написал стихи. Должно быть, без конца терзаясь подозрениями и никак не находя окончательного их разрешения, мессир Эд приходил в бешенство при любом проявлении моей натуры, принимаемом им за чужеродное. За лангедокское — всякий знает, что лангедокцы все от графов до мужиков пишут стихи, хорошо торгуют, избегают далеких военных походов… От матери я узнал, от какой мелочи зависела моя жизнь: родись я черноволосым — мессир Эд не имел бы ни малейшего сомнения, чей я сын. Он и во время матушкиной беременности не избил ее до полусмерти только потому, что не был уверен, чей ребенок у нее во чреве. Так что мои клочковатые, с самого первого дня жизни светлые волосы меня спасли… А виноват во всем этом снова и снова оказывался граф-прелюбодей.

Я вспомнил, как мессир Эд вернулся из Бургундии, как яростно он набросился на нас с матушкой за одно то, что граф Тулузский умудрился избежать заслуженного, по его мнению, наказания войной и лишения земель. Матушка говорила — а в костях моих собирался некий огонь, который мне все труднее становилось удерживать. Он прорвался наконец наружу — в момент, когда я этого вовсе не ожидал; как раз когда матушка сказала, как горестно ей от того, что ее второй родной сын уже ступал на графские земли ногою завоевателя…

— Вот что, — вскричал я, вскакивая и топая ногой (да, да, милая моя, как ни стыдно мне теперь признаваться тебе, что так я вел себя в спальне умирающей матери!) — Матушка, как же вы можете говорить такое?! Этот человек, хотя и вельможа, повел себя с вами подло, обесчестил вас и отправился восвояси, как последний гнусный насильник, а вы его защищаете! Еще и не такого заслужил он от нашей семьи — хорошо было бы, если б я лично мог всадить ему меч в черное, скверное сердце! Лучше не иметь никакого отца, чем такого, как он, он заслужил от меня одну только ненависть!

Да, Мари, любимая моя, я так сказал. Запомни эти слова до конца книги, они очень важны. Запомни их до конца жизни, всегда вспоминай, когда будешь молиться за меня. Я не уверен, что передаю их точно и не слишком книжно; возможно, они были куда проще — «Ненавижу, ненавижу». Но я сказал их о своем отце, и этого нельзя отменить.

Матушка очень испугалась. Она взмахнула на меня руками и почти вскрикнула — как могла, громко.

— Не смей! Нельзя так говорить, грех!

Я умолк, когда увидел, что она заплакала; я и сам бы с удовольствием заплакал — но был слишком зол и напуган, чтобы это себе позволить.

— Сынок, — сказала матушка уже потихоньку, — не говори дурно о милостивом господине моем и твоем, о графе Раймоне. Этот рыцарь — человек Божий, добрый и отважный. Если ты отправишься к нему и скажешь, что ты — его и мой сын, он примет тебя со всем возможным вежеством и любовью, в этом я могу тебе поклясться. Что же до меня… — Она улыбнулась, и до чего жалостно смотрелась улыбка на таком худом, желтом лице. — Знай я, как все сложится со мною, все равно не отказалась бы от тех трех дней с графом Раймоном. Потому как это были лучшие три дня всей моей жизни, такая радость, такая радость.

И еще сказала матушка, закрывая глаза от усталости — устав оправдываться передо мною: