Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ) - Дубинин Антон. Страница 68
— Так вы в самом деле решили отринуть мир и вступить в наше святое братство? — И, не дожидаясь ответа: — Весьма похвально, я бы сказал… А что же вас побудило?
— Желание покаяния, — как по писаному ответил я. Чистую правду ответил, нимало не боясь, что проводник поймет меня правильно.
— Вы были под отлучением, — понимающе не то что бы спросил — скоре утвердил полубрат, пропуская меня вперед по крутой головоломной лесенке на следующий этаж.
Я только кивнул.
— Дело житейское, — в кои-то веки по-человечески сказал Альом. И надолго умолк. Почти что в тишине он показал мне больницу (где послушники — или сержанты — обходили больных, не слишком-то щедро плеща им в подставленные миски некое варево из ведер. Таким интересным делом и мне придется заниматься следующие полгода. Хорошо бы, больные не перемерли от похлебки, преподанной рукой предателя, думал я.) Донат завел меня на минутку в часовню, сейчас тихую и совсем темную, где единственным присутствующим лицом оказался крупный серый кот, вылизывавший заднюю лапку под самым алтарем. Альом шугнул кота, смущенно оглянувшись на меня, пробормотал что-то о крысах, которые даже в храме Господнем шуруют по жаркому времени, вот и приходится котов держать… Зайдя в кухни, вынес оттуда для меня запотевший от холода сосуд с питьем. Думая, что бы еще показать гостю, провел меня мимо ряда служб, огромной конюшни. По пути я отпил глоток холодного молока из кувшина. Где-то тут — на залитом светом каменистом дворе командорства, около часа шестого — в меня и вошел сатана.
«И после сего куска… (в моем случае — глотка) вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее.»
Я и решил делать как можно скорее, дивясь, как такой простой выход до сих пор не приходил мне в голову.
Ничего особенного не случилось. Просто обострилось зрение — до неимоверного предела: где-то возле конюшен двое сержантов подбрасывали, должно быть, в споре, блеснувшую на солнце монетку. Так я разглядел ее стоимость, кривой королевский профиль на исподе, то, что у одного из сержантов на руке оловянное колечко… Каждый камень мощеного двора сквозь подошвы башмаков впивался мне в ноги, и мир стал окончательно невыносим. Думаю, милая моя, тогда я сделался вроде как одержимым; явись ко мне белый монах брат Доминик — может, сумел бы изгнать из меня котовидную огнедышащую тварь вроде той, что изошла из девяти обращенных еретичек в городе Фанжо.
Не помню, чтобы я попросил Альома отвести меня на башню — но полагаю, что нечистый во мне сделал это моими устами. Пока мы поднимались по новой лестнице, ужасно узкой и крутой, враг человеческий успел потешить меня несколькими мыслями: что будет, если я схвачу за ногу идущего впереди меня проводника и метну его назад, крепко обвив руками? Кто из нас первый сломает шею — я или он?
Мы вышли на маленькую терраску, окруженную зубчатым невысоким бордюром. Серый камень, белое солнце. Солнце стояло точно в зените, раскаляя площадку и превращая ее в каменную сковороду.
— Отсюда вид хороший, — скучным голосом сказал брат Альом, указывая вниз влажной от пота рукой. — Шампань как на ладони. Самая высокая башня в городе, между прочим, за исключением разве что соборной колокольни.
Привалившись спиной к будочке, из которой выводила лестница, я смотрел в выцветшее небо и улыбался. Вернее, улыбался сатана во мне. Он-то уже все придумал, расписал, как отнять меня у Господа; и сказал моим языком, когда счел нужным — выговорил, двигая моим припухшим от сухости ртом, чтобы брат Альом обо мне не беспокоился, ступал на трапезу. Что я посижу здесь один и подумаю, после чего спущусь в залу капитула. Спущусь, когда монастырский колокол ударит общее собрание.
Уверен, что выглядел я очень убедительно. Господи, милая, как же мне было страшно! Тело мое не потело — оно плакало каждой порой, сочась ледяным ужасом: я ведь понимал, что сделаю сейчас, как только этот приветливый, безразличный человек с половинкой креста на черной котте оставит меня наедине с нечистым.
Альом сперва посмотрел с сомнением — хорошо ли гостя оставлять одного, да еще и в таком неудобном месте? Но потом удалился, вовсе не прочь перекусить: нечистый дух оказался убедителен. В полном помрачении рассудка я дошел до края стены, оперся о невысокий зубец плечом. Камень в промежутке меж зубцами доходил мне до пояса, не больше. Отвратительное может быть так притягательно… как тот алый паучок, бежавший по обросшей рыжеватым мхом плоти камня. Рука моя сама поднялась, прижала паучка к камню, раздавливая его в маленькую каплю крови. «Нет, нет», умоляла моя душа. Но то, что овладело мной, было сильнее. Хотя я боролся. Еще боролся.
Я смотрел на юг, за пределы Провена, за его двойные стены и шумные пригороды, за дороги, залитые потоком повозок. Я видел так много — сколь не под силу человеческому глазу — и блестящую воду Сены и Йонны за широкими полями шампанских графов, и долгий лес От, за которым стоял дом архиепископа — человека, разрушившего мой собственный внутренний дом; равнину Нивернэ, прочерченную водами великих рек, до самого Клермона, помнящего трубный зов Первого Святого Похода… А там уже и Рон, из которого мы с Рамонетом пили под Лионом, окатывая друг друга брызгами; если, вспугивая диких лебедей, птицей упасть в Рон в Лионе, обернуться рыбой и нестись почти до устья, отдаваясь мужественной руке сильной реки, то можно вынырнуть в самом Бокере, свободном Бокере, где мы, сильные, молодые и имевшие надежду, учились побеждать. А далее — рвануться кверху, на нашу трехгранную цитадель с ало-золотыми флагами, упиваясь ветром с реки, помчаться над мягкими холмами — о, алый Авиньон, где ветер рвал слова с губ Арнаута Одегара, «Авиньон и Толоза… Отныне мы ваши, безо лжи и гордости…» Сен-Жиль! Выгоревшие добела скалы Прованса! Драгоценнейший обгорелый Безьер! Сумасшедшее море под Нарбонном! А дальше, за драконьим хребтом Монтань-Нуар, за острыми башнями безводного Каркассона, минуя красный, раскаленный солнцем Лавор со страшным колодцем на дворе цитадели, дальше и выше, в несколько взмахов крыла — Толоза… Толоза моя, розовый город под гудящим колоколом неба, дырявые, но застроенные нашими руками стены, деревянные укрепления, омытые потом стольких побратимов по борьбе; бурлящая вода за плотиной Базакля, потрясающие церкви, каких не найдешь нигде на севере, странноприимные дома, узкие дворики, платаны на площадях, осколки чьего-то кувшина у колодца возле Сен-Пейре-де-Кузин, смуглые кудрявые дети, дразнящие безрукого нищего возле дома мэтра Бернара, кованый крест на углу улицы, баррикадные цепи, возвращенные на чугунные столбики, где сидят толстые сытые голуби вроде горгулий; потрясающий запах жары, реки и нагретого вина, красный камень, крашеные розовым и синим ставни домов, странная кладка «елочкой», лепнина на дверях, белая собака матин на пороге, мозаичный тулузский крест на мостовой у Графских врат Сен-Сернена, Толоза, Толоза! Сердце мое, счастье мое, Толоза моя… Толоза, в которую мне путь навеки заказан. Заказан человеком, который и есть — сама Толоза, которого я хочу увидеть так сильно, что отдал бы за это… Все отдал бы. Десять лет жизни. Двадцать. Столько, сколько их там осталось.
«Miseremini mei, miseremini mei, saltim vos amici mei, quia manus Domini tetigit me!
Quare persequimini me sicut Deus?..» [20]
Остался ли хоть кто-нибудь, кто еще любит меня, кто удержал бы меня от падения?
Не помню, кто мне это рассказывал. Теперь казалось — Гильеметта. А может, кто угодно другой: но в моей напеченной солнцем голове слова о странствии связались с обликом Гильеметты. Когда душа избавляется от плоти, у нее, нагой и легкой для полета, остается еще сорок дней. Сорок дней, которые есть у души, чтобы перед уходом к Богу или дьяволу обойти места своей прежней любви.
Все-таки я могу отправиться в Толозу. Без епископских позволений, вопреки изгнаниям и графскому запрету, свободно, как во сне на крыльях, когда ты скользишь в полете над благоуханными узкими улочками, уже не зная ни вони сточных канав, ни боли собственных предательств, задевая раскинутыми руками стены по обе стороны, а потом — круто вверх, на церковные шпили, припасть бесплотной грудью к огромному кресту. Мой Заступник жив… И если жив Заступник, если вознесен Он на кресте даже над домом предателя епископа Фулькона — неужели мне, единственному, Он откажет в Себе самом, в искуплении и прощении последнего, такого понятного, почти сразу раскаянного греха?.. Единственного прыжка…