Сердце трубадура (СИ) - Дубинин Антон. Страница 7
Серемонда под оглушительный звон собственного сердца легко скользнула под одеяло — руки поверх, закрыла глаза. Легкая дурнота, жар, нужно кровопускание. Говорить было не нужно, невозможно, нереально. Страх, боль, тоска. Счастье. Холод — самый конец февраля выдался ветреный, промозглый. Спасите меня, помогите. Я тону.
Некое неуловимо тихое движение рядом — это присел на край кровати Гийом. Его неподвижная — но горячая, очень горячая — ладонь, на которую он опирался, легла рядом с рукою его госпожи. Не открывая глаз (я и без того знаю, какое у тебя лицо) она сказала что-то — только губами, почти без звука, но он расслышал.
— Гийом… Вы — мой рыцарь?
— Да, госпожа. Видит Бог, это так.
— Вы служите мне?
— Это так, и будет так всю мою жизнь.
— Тогда… сделайте же это.
И он сделал. Он наклонился и поцеловал ее в раскрывшиеся ему навстречу бедные, горестные, чуть солоноватые губы… Такая беда — он полюбил ее, еще не так, как поют в песнях, но уже на всю жизнь — потому что она была несчастна, и ранима, и она нуждалась в нем, и она искала тепла, и она была его сестра, потерявшаяся в снегах февраля, зарытая зимою в холодную землю детского кладбища, и он знал, что нужно делать, чтобы остаться собой… Им обоим — остаться собой.
Такая беда. Он знал это, и знал уже все про себя и про нее; знал не умом, которого у него не было, но сердцем.
А сердце выросло вдвое и стало — шар боли и огня. Оно колотилось о стены груди, и боялось, и плакало. От любви, говорят, плачут — на свете нет ничего печальнее радости?..
Такая беда, но то, что он делал, было правильно, потому что та, что слаба, давала приказы сильному, и вся их любовь, начавшаяся со слабости, должна оказаться сплошная боль и жидкий огонь, и это еще не Серемонду поцеловал юноша Гийом, девственник восемнадцати лет от роду, нет, пока еще он целовал свою мать, которую отец спьяну колотил собачьим хлыстом, подозревая во всех мыслимых изменах… Свою мать, и девочку-сестру, умершую, когда ему было пять лет, и дону Санчу, плачущую во сне в холодных стенах своего далекого, далекого монастыря… Он целовал сестру-печаль, и живое, слишком живое его тело медленно начинало перестраивать мир вокруг, и когда, отрываясь от ее солоноватых губ, Гийом увидел наконец то, что он увидел — перед ним, слегка подаваясь навстречу его неумелым прикосновениям, лежала уже Серемонда. Черноволосая женщина, его возлюбленная.
Потом они лежали рядом под тяжелым меховым одеялом, боясь пошевелиться. Гийом даже толком не помнил, как очутился рядом с нею. Ночник почти погас — никто не поправил фитиль, и теперь огонек стал синеватым и совсем маленьким. Одежда их куда-то девалась — кажется, они ее сняли. А может, она просто истлела от жара. Это легко могло произойти.
— Гийом…
— Да… донна?..
— Я… идите сюда.
И он двинулся, в плавающем, синеватом мире, и какое счастье, что тело его было умнее целомудренных мозгов — пальцы его сами заскользили по огненным, плавным линиям горячей, шелковой плоти, он уже не видел лица — ночник прошипел и погас — но мир кончился. И в этой новой реальности, похожей на медленное плавание разгоряченного тела через прохладную, плотную воду, ничего более не было.
…А Серемонда плакала — слезы сами исходили из ее глаз, когда мягкие его (Господи, мягкие…) волосы коснулись ее горячей, сияющей груди… Миро исходило из ее кожи, миро и боль, и она плакала. Это был Гийом, настоящий, открытый ей так, как можно открыться только навсегда, и он оказался именно такой, каким она его и представляла.
Она была его первой возлюбленной. Его неловкая, разрывающая душу нежность сделала так, что и он стал ее первым возлюбленным. И в миг, когда он отдавал ей свое целомудрие, и огонь, уже собравшийся где-то внизу живота, мучивший, разрывающий, слепящий, взорвался в его глазах, как вывернувшиеся из темноты лепестки сотен, тысяч — (поле, это поле, я умер, это поле роз, ГОСПОДИ ХРИСТЕ) тысяч роз — в этот же миг она вскрикнула, задохнувшимся вскриком (и она плакала, я не хочу плакать, почему же, почему) — и не вскриком боли. Она впервые выдохнула счастье. (Что же, служите мне, как подобает рыцарю… Жизнь за тебя, кровь за тебя. Дело в том, что тебя нет. Это тоже — я…)
Потом они просто тихо лежали рядом, и жар исходил от них — такой сильный, что одеяло было откинуто. Интересно, светились ли их тела. Наверное, да. Мир, разбившийся на тысячи осколков, как приливная волна о скалу, медленно собирался вновь. Гийом первым открыл глаза.
…Кажется, он даже на миг-другой уснул?.. Лицо Серемонды слабо белело в темноте — прекрасное, невыносимо открытое. Они оба отдались во власть друг другу. Такая беда.
— Серемонда…
— Гийом?..
Голоса. Голоса в темноте. Как после смерти. Но… Хорошо, что темно. Потому что Гийом понял, что он умирает.
— О, Господи Боже ты мой…
— Что?..
— Донна… Я подлец.
— Ты?..
Она была еще совсем мягкая и беззащитная; она все еще была его младше.
— Я. Донна… Я прелюбодей. Я… меня надо судить.
— Судить?..
Она переспрашивала, пока не в силах совладать со своей блаженно поющей, звенящей плотью. Ничего дурного еще не существовало. По-хорошему, еще не существовало ничего.
— Да, за измену, — Гийом лихорадочно вскочил, просто-таки взвился с кровати, заметался, голый и худой, по комнате, ища свои чулки. — Я… изменил моему сеньору. Я… а, вот они!..
Серемонде внезапно стало холодно. Натянув одеяло до плеч, она смотрела из постели влажно-блещущим, неосмысленным взором, как он, неловко прыгая и не попадая ногой в штанину, пытается одеваться.
Мужчина чувствует себя неловко без штанов. Это всем известно.
Одевшись хотя бы на нижнюю половину тела, Гийом несколько преобразился. Слегка успокоившись, запалил ночник. Лицо его при свете пламени было бледным и серьезным. Самое прекрасное лицо…
— И что же, эн Гийом, вы теперь… собираетесь делать?..
Эн Гийом тем временем опустился на четвереньки, ища свой красный башмак. Один отыскался легко, а вот второй…
— Я думаю… Нужно пойти признаться. Прямо сейчас.
— Раймон тебя убьет.
— Он — мой сеньор. Пусть убьет.
— Или… бросит в тюрьму за измену. Или…
— Я… не могу ему врать. И предательствовать… то есть предавать. Тоже не могу.
Серемонда часто задышала. Она села в постели, глаза ее, агатовые глаза, были совсем черными. Одеяло упало, открывая безо всякого стеснения сияющую грудь с темными, чуть сморщенными от холода цветками сосков. Глаза Гийома, обретшего наконец свой второй башмак и поднимающегося с пола, скользнули по ее грудям, меж которыми поблескивал, попав в струю желтого света, нательный маленький крест. Это был не похотливый взгляд… нет, скорее отчаянный.
— Донна… Я… кажется, я должен. Простите.
— Может, тебе и все равно, если тебя убьют… Но ты его не знаешь.
— Знаю.
— Нет.
— Знаю!
— Нет!.. Он убьет и меня!.. Или сделает еще похуже что-нибудь!.. Ты его не знаешь!.. Он… он не любит меня, совсем, никак, но считает своей, как… как этот замок или своего коня!.. Если он поймет, что кто-то посягнул на его имущество, он… никого не пощадит. Даже если у него забрали что-то… совсем ненужное.
Гийом молчал. Щеки его горели. Он стоял с остроносым башмаком в руке, и руки его свисали, как плети. Впервые в жизни он попал в положение, в котором что ни сделаешь — все к худшему. Впервые в жизни он не видел эту четкую границу, отделяющую человека — от дерьма.
— Может… все-таки не убьет?..
Ничего глупее спросить было нельзя. Серемонда устало откинулась на подушку, опустила веки. Сказала тихо, как-то безнадежно и беззащитно:
— Ну, ступайте… Мой рыцарь. Делайте, как сочтете нужным.
Гийом швырнул дурацкий красный башмак о стену. По дороге до постели содрал и бросил о дверь второй. Рубашку стащил через голову, уже плюхаясь на колени возле кровати, и ткнулся лохматой светлой головой в бок своей возлюбленной, на мгновение возвращаясь в детство, в те ночи, когда он приходил к матушке, уже больной, уже обреченной, ища у нее утешения — и с острой, отчетливой болью понимая, что ее саму надобно утешать…