Собаке — собачья смерть (СИ) - Дубинин Антон. Страница 6

Хозяйственный Аймер прикрыл окошко, закрепив ставенку при свете фонаря; внутри повесил светильник на крюк, запалил масляную плошку с обрывком фитиля, чутка подвигал жалкую мебель — пыльный стол и два трехногих стула (на одном из них сиживал еще Антуан в бытность мальчишкой), остов кровати, почему-то стоявший поперек комнаты. Смахнул рукой роскошную паутинную сеть на распятии. Единственная комната, она же кухонька, стала сразу будто уютнее, будто и жилой.

Аймер вообще был необычайно бодр, не сказать — весел и доволен. Он уверенно и ловко наводил порядок в бедном хозяйстве кюре, обнаружил шерстяные одеяла в сундуке, нашел хороший кувшин и таз для умывания. Поискал богослужебных и приходских книг, не встретил их и рассудил, что такую ценную вещь байль или ризничий непременно прибрали к себе — хотя бы во избежание порчи крысами. А миссал с часословом, может, священник и с собой забрал, если и впрямь решил сделать ноги, а не просто достался зверью или еретикам, спаси его Господи в любом случае. Бодрость Аймера объяснялась просто: он чувствовал себя нужным. Отсутствие священника в бедной деревушке придавало смысл его пребыванию здесь. Что сперва казалось причудой — обрело теперь ясный облик воли Божьей, явленной через Антуанову печаль, через его, Аймерово, к ней сочувствие, через простые события нашей жизни, коей Ты, Господи, есть творец и владыка. Жаркий и голодный путь по горам уже более не был утомительным, потому что привел делателя на жатву. И делатель, обожавший работать, напевал от радости. Антуан, напротив же, сдулся, как проколотый пузырь. Куда только девалась его утренняя радость — потерянно торкался за братом по углам, не зная, куда девать руки. Даже в домике кюре, где он не раз бывал мальчиком, беседуя с еще не окончательно спившимся отцом Джулианом о святых из календаря, — даже здесь он чувствовал себя крайне неуместным и чужим. Чувство дома осталось где-то между порталом и часовенкой Марциала.

— Что грустишь, брат? Тебе апостол что сказал? Радуйся! — весело наставлял его Аймер, выныривая из сундука с куском недурного полотна в руках. Дырок всего ничего и не слишком пыльное, сгодится вытереть и лица, и руки! — Видишь, как Господь обо всех радеет. Послал нас — не без твоей помощи, по благодати! — именно сюда, где священник так надобен; все у нас замечательно, кров есть, месса завтра, горы у вас и впрямь прекрасные, сейчас помолимся, поужинаем чем Бог подаст…

Антуан благодарно улыбался — не пропустил доброго слова «у вас». Очень хотелось верить Аймеру, да и прав тот был, как обычно, прав. Божие подаяние тоже подоспело скоро: после робкого стука в дверь просочилась, низко нагибаясь и заполняя собой всю деревенскую фоганью, процессия навроде трех волхвов с дарами. Антуан вспомнил городские рождественские миракли, не мог не вспомнить: ведь вместо католического детства Господь подарил ему тулузский новициат. Первым — (старший, Мельхиор с золотом) — явился байль, прижимая к почтенному животику деревянное блюдо, крепко обернутое сукном. Из-под сукна пахло теплым, масляным. Вторым, с круглым белым хлебом, пахшим не хуже ладана, шел волхв помладше, Гаспар — старший байлев сын, уже поважневший и располневший обратно после вечерней паники. Третьим был Пейре Маурин, Гильеметтин муж, — примечательно худой и черный (вот он, черный волхв с дальнего юга, без него и миракль не миракль!), волочивший оплетенную бутыль давешнего вина и кувшин с водой. Оставив дары, процессия удалилась — несколько пятясь, выговаривая любезную неправду, которая, впрочем, не поколебала благодарности голоднющих братьев. На деревянном блюде обнаружилось произведение кулинарного искусства тетушки Вилланы, которое сейчас радовало больше, чем любой трактат или фреска: большой мягкий пирог с маслом и рыбой, и перца кухарка тоже не пожалела. Железный Аймер, однако же, повлек свою малую паству в лице соция читать вечерню в церковь — скорее из соображений, что здесь не даст помолиться обильное слюноотделение.

Прыгал, заставляя стены плясать, кривой огонек свечи на алтаре. Пустой храм в ночи казался больше. Щурясь на плохо различимые буквы, Антуан пел — и ему постепенно становилось полегче. Бревиарий всегда один и тот же, дом проповедника — вокруг проповедника.

Живя в Мон-Марселе, Антуан всегда боялся прихода осени. Уже в сентябре, хотя кругом теплынь, быстрое наступление ночи предвещало для него времена худшие, с трудом выносимые — времена тьмы и промозглого дождя, времена домашней трудовой тюрьмы, из которой не сбежишь даже в кабану, времена, когда в окно лучше не смотреть. В Сабартесе, будем честны, и в феврале-марте бывает не лучше: но тогда хотя бы знаешь, что скоро станет светлей, что каждый день прибавляет понемногу к светлому времени, и завтра рассветет на чуть-чуть — да пораньше, а там и почки набухнут, листва пойдет… В ноябре же, можно быть уверенным, вскорости следует ожидать только большей темноты. А когда Бермон запретил пасынку ходить в храм и видеться с отцом Джулианом, пропала, превращаясь в стыд, и единственная зимняя радость — примиряющее с тьмой и холодом ожидание Рождества.

Ноябрьской холодной ночью умерла когда-то его сестренка Жакотта; в этот же месяц пять с лишним лет назад он лишился матери. Однако ноябрь инквизиции оказался последним, чьего прихода он ждал с такой тоской: жизнь мон-марсельского сироты круто изменилась той осенью, и тулузские ноябри оказались совсем иными — темный месяц, начинающийся ослепительной вспышкой Всех-Святых (и нас некогда сопричти, Господи), продолжался ласковой темнотой снаружи, облекавшей монастырь, как материнское лоно. Если весной или летом порой и отвлекаешься, и горит кровь, зовет на глупости — с ноября и до марта очень хорошо понятно: нет в мире места лучше Жакобена. И нет жизни лучше братской. Ничего лучше часа первого и утрени в холодном полумраке, при редких горящих свечах, дающих ощущение крайнего уюта; теплых обмоток и угольной грелки в рефектории; зимней защищенности учением и молитвой, когда нет нужды искать пустыни для спасения — она тихо смыкается вокруг, едва закроешь дверь. Осень готовит нас к смерти, без которой не бывать жизни вечной; Антуан наконец понял к девятнадцати годам — и полюбил осеннее счастье, встречая смену сезонов с молчаливым радостным вниманием. Он даже ноября больше не боялся…

Но в славном сиреневом апреле в родных горах что-то внутри него оставалось замерзшее, несчастное, что заставляло сейчас чувствовать близость давнего детского ноября. Он сам не мог понять, что же так тревожит; не то что бы и картинки из детства мучили, и не то что бы хотелось большего привета — а вот поди ж ты, словно заноза в сердце осталась и после вечерни. Вспомнив прекрасного Гальярда, юноша попросил Аймера оставить его ненадолго в церкви одного; тот согласился без лишних слов, плотоядно сказал: «Пока пирог порежу!» — и всепонимающе ушел. Но и в одиночку Антуану не сделалось легче. Он обошел храм, постоял на коленях немного, подумал — и не стал простираться на пыльном полу, не мели тут, похоже, все два года, а хабит и без того пес нынче испачкал… Стыдясь глупых мыслей и своей непригодности к молитве — тоже мне, остаться хотел с Богом поговорить, а сам только и знает на дверь оглядываться — Антуан при свете огарка вставил в скважину ключ, после чего задул свечку и вышел в ветреное синее тепло. Замкнул церковь, поплелся к Аймеру и пирогам — и наконец понял, чего же так не хватает, отчего все неладно и чуждо, куда теперь бежать (не убежишь)… Согнувшись, он тихонько забыл себя на каменном сиром кладбище — а ведь у нее даже нет могилы тут, где ж ее положили, куда отнесли! — и, поскуливая пред Господом, сообщил Ему то, что Он и так знал: мама покончила с собой.

В Тулузе Антуан помнил об этом не хуже. В миссии не забывал. Но горе оставалось отдельным от радостей и нужд, отдаляясь и теряясь в череде насущного; а тут каждый камень, помнящий стопы худой русоголовой женщины, от которой сын унаследовал цвет волос и темные глаза, и манеру смеяться — каждый кривой плетень и яблонька говорили и грустили о ней.