Вольница - Гладков Федор Васильевич. Страница 42
— А ты-то где был, голова еловая? — вознегодовал Гриша. — Рохля ты, а ещё на все руки мастер! Гармонист!
Харитон жгуче уставился на него и ответил:
— Не было меня в городе. Я у этого же прохвоста Бляхина шкуну в артели для его похождений заканчивал. Выходит, что шкуну-то готовил для новобрачных. Приехал я в город — и к Анфисе, а она уже в купеческих хоромах госпожой Бляхиной манежится. Я голову потерял, запил и в полицейском участке отоспался, избитый весь, разутый и раздетый. Вышел босяк-босяком, и не стыдно: всё равно жизнь искалечена. В сердце — огонь, и себя не жалко. А в мыслях одно: или я Анфису вырву из лап Бляхина, или убью их обоих и себя. Справился я маленько, в разум вошёл, призанял у друзьёв деньжонок и приоделся. Купил новую гармонию — старую-то украли, когда пьянствовал, — и стал каждый день прохаживаться мимо бляхинского дома. Иду с товарищами и заливаюсь на все меха. Ничего не вышло: её и к окнам не подпускали. А кончились эти мои прогулки конфузно: подскочили ко мне городовые и утащили в часть: не смей его степенство беспокоить! Бешеный я стал, на себя не похож. И мысли пошли бешеные. Решил я стакнуться с шайкой молодцов — мастеров-налётчиков. Нападём, мол, как разбойники, на дом, я утащу Анфису, а они сделают своё дело. С неделю мы мерекали, как бы это без шума и гама устроить и концы спрятать. Пока они головы ломали — пожива-то для них была примечательная — помог мне случай своего добиться. Шёл я по набережной, мимо Больших Исад, вижу, стоит пара рысаков, а в карете Анфиса с какой-то старой каргой, вся в кружевах да в шелках. Тут меня и ударило. Я — к ней. «Скорей, говорю, прыгай, Анфиса! Бежим!» А кучер вытаращил глаза и обжёг меня кнутом. Схватил я с дороги горсть песку да в рожу и ему, и карге. Анфиса выскочила из кареты и рука об руку со мной — в толпу, в Исады. А позади визг, рёв, суматоха. Притаились мы на Балде, у дружка в лачужке. А Бляхин всю полицию на ноги поставил. У старухи всё перерыли, облавы в разных местах провели, а о самосадках на Балде и не догадались. И слухи пошли: озверел Бляхин, зачертил во всю горькую, перебил посуду и зеркала в ресторанах, всех баб и девок из своих лабазов по городу, как баранье стадо, гнал, а сам издали на коляске ехал и бросал в них помидорами. Злость свою срывал, мстил за Анфису. «Всю землю, говорит, перекопаю, весь город в прах разорю, а найду Анфису или живую, или мёртвую». Сыщиков поднял — тыщи посулил. А меня обещал в Волге утопить или в полиции на части разрезать. Но тут же во всё горло хвалил: «Молодец, говорит, парень! И я бы, говорит, на его месте так же сделал. За смелость хвала ему, а за дерзость казню». На эту баржу мы нарочно открыто в толпе прошли — незаметно. Здесь ребята свои, не выдадут.
Гриша поглядывал на Харитона и на Анфису и почему-то смеялся, когда Харитон рассказывал о самых тяжёлых моментах своей истории, а когда описывал проделки Бляхина и похищение Анфисы, хмурился, крутил кудрявой головой и крякал.
— А где вы девку эту подцепили, Натку-то? — спросил он равнодушно. — Чего-то она больно мается. Всё время качается и накачаться не может.
Харитон сорвал шляпу с головы и бросил её на стол. Хоть он и усмехался, но глаза его наливались злобой.
— Её в лабазе изнасильничали. Девка здоровая — не сразу сдалась. Потом в Балду бросилась и хотела утопиться. Я в это время случился и спас её. А сейчас она от нас отчалить не может.
Гриша и тут засмеялся:
— Эх, ты… чего жизнь с людями-то делает! — И вдруг тяжело накрыл своей тяжёлой ладонью руку Харитона. — Ну, вот что, голова. Ежели погоня будет, можешь с Анфисой и не прятаться. А прибежим на Жилую, в бондарню иди: со мной вместе работать будем. У меня, кроме этого, планы на тебя есть.
— На меня люди всегда с планами, как с капканами. А я совсем не желаю в планы да в капканы лезть. Я и сам свою волю имею.
— Ну, в этот план ты, голова, сам полезешь. Я о союзе говорю.
— В союзники при всяком разе готов.
— Так вот башкой думай, а не гармоньей. — Он обернулся, увидел меня и изумлённо поднял брови. — А ты чего здесь торчишь? Рано ещё тебе такие сказки слушать. Много будешь знать, голова треснет. Иди-ка, иди отсюда!
Харитон пытливо посмотрел на меня.
— Пускай учится: может, и ему пригодится. Да он, поди, уже много кой-чего знает. По глазам вижу.
Но я пошёл вдоль борта к себе на кухню. Я не обиделся на Гришу: я уже знал, что взрослые очень не любят, когда их слушают ребятишки. Почему это? Может быть, потому, что они стыдятся своих поступков, встречая детские глаза, как укор? А может быть, потому, что боятся, как бы дети не поняли их по-своему и не заразились разрушительной болезнью познания? А может быть, просто потому, что мы, подростки, живём себе на уме и для взрослых — слишком строгие судьи? Я благодарно улыбнулся Харитону, когда он говорил в мою защиту и когда встретил знающий его взгляд.
Я шёл вдоль борта и смотрел в море. На зелёных спинах плывущих волн ослепительно пересыпались солнечные искры, а вдали разливалась длинная сияющая полоса. Тюлени выныривали далеко и, вглядываясь в нашу баржу, быстро исчезали. Приземистый пароход легко поднимался и опускался на волнах, покачиваясь из стороны в сторону.
Меня догнал Гриша, потрепал по голове и засмеялся.
— Аль рассердился на меня? Ты не обижайся. Я это любя. Тут дело-то такое, что тебе не нужно вникать в человечьи глупости. Плохое-то как зараза: оно и хорошего человека дурманит. — Он остановил меня и с пытливой строгостью в глазах предупредил: — К Харитону с Анфисой ты пока не подходи. Они не в себе. В бегах они сейчас, думают, что от людей убежать можно. А куда от людей убежишь? Где люди, там и закон. А закон-то наш — как хомут для одра, как коршун для цыплят. Закон везде человека найдёт. Он для Анфисы удавка, а для её мужа-богача — волшебная сила. А в море этот закон за бортом: он на земле сила, где люди за оградой живут, а у моряков свой закон: на бога не надейся — сам не плошай.
Рассуждения Гриши были понятны мне: я уже и в деревне хорошо узнал страшную силу закона. Жертвой этого закона была тётя Маша, которую, как лошадь, продали в ненавистную семью и которую староста вместе со свёкором и Филькой через всё село вели с позором, когда она убежала от мужа. Этот закон заковал хорошего парня Петрушу Стоднева, когда он восстал против своего брата-богача. Я рассказал об этом Грише горячо, с надсадой, с дрожью в голосе и, должно быть, растрогал его. Он ласково и грустно засмеялся:
— Ну, думки-то у тебя не ребячьи. А поживёшь — не то увидишь, дружок. И самому пострадать придётся. На ватаге-то люди разные, не такие, как в деревне: там люди к земле не привязаны, им нечего терять. Есть там и забубённые головы, есть и бараны, а есть и товарищеский народ. Управители и подрядчики хуже волков. Им нужно из рабочего люда все соки выжимать. А выходит по закону так: рабочему человеку везде худо, и нет ему нигде защиты. Россия наша не мать нам, а злая мачеха.
Но по лицу его, белому и румяному, с русой молодой бородкой, и по глазам его, весёлым и прозрачным, как ключевая вода, не было видно, что он измучен и измордован этим жестоким законом, что из него выжаты все соки. Это был здоровый, сильный и радостный человек. Он ласково, с улыбкой любовался морем, облаками, солнышком и смеялся тюленям, что качаются на волнах. Он был близок и понятен мне, потому что держался со мною, как ровня, и говорил так же, как со взрослыми — не покровительственно, не свысока, а как с самостоятельным парнем, который его понимает и внимательно слушает. Может быть, он говорил больше сам с собою, может быть, видел во мне доверчивого слушателя, а не избитого жизнью человека, который на людей смотрит насторожённо.
Пресную воду он носил матери из трюма с охотой, тоже весело, с неугасающей улыбкой, играючи. Он шутил с матерью походя, и в кухне становилось вольготно, легко и беспокойно: и огонь горел в печке веселее, и кастрюли, и чугуны как будто оживали, а мать светлела — опечаленные глаза её вспыхивали изумлением, и она смеялась, как девушка. Она с пристальным любопытством следила за ним, и я видел, что ей было приятно, когда врывался к ней Гриша, и ей самой хотелось быть весёлой и радостной.