Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл. Страница 39

— Ксерокс, — говорит она, — есть ли у вас ксерокс, которым я могу воспользоваться?

Он берет у нее из рук пачку листков, бросает взгляд на заголовок. Отель обслуживает много конференций, наверное, он привык к безумным иностранцам, переписывающим свои доклады посреди ночи. Жизнь карликовых звезд. Урожай зерновых в Бангладеш. Душа и многочисленные способы ее развращения. Ему все равно.

Получив ксерокопию, она начинает разбавлять свой текст, но сомнений при этом возникает все больше и больше. Писатель стал добычей сатаны — какая чушь! Она напоминает себе цензора прежних времен. И вообще, зачем вся эта кошачья осторожность? Чтобы избежать маленького скандала? Откуда вдруг у нее боязнь обидеть? Она скоро умрет. Какое будет иметь значение, что как-то раз в Амстердаме она пощипала перья какому-то незнакомцу?

Элизабет вдруг вспомнила, что, когда ей было девятнадцать, она позволила, чтобы ее „подцепили“ на Спенсер-стрит, у моста, недалеко от мельбурнского порта (в то время это был весьма подозрительный район). „Подцепивший“ ее мужчина лет тридцати, красивый какой-то грубой красотой, был докером. Назвался он, кажется, Тимом или Томом… Она тогда была студенткой, изучала искусство, а главное — была бунтовщицей, выступавшей в основном против респектабельной мелкобуржуазной католической среды, из которой вышла. Только рабочий класс и его система ценностей казались ей тогда истинными.

Тим (или Том?) повел ее в бар, а потом в меблированные комнаты, где он жил. Она никогда не делала этого раньше — не спала с незнакомыми мужчинами — ив последнюю минуту не смогла преодолеть себя. „Мне очень жаль, — сказала она, — мне, право, очень жаль, но давай не будем“. Но Тим (или Том) не хотел ничего слушать. Когда она стала сопротивляться, он попытался взять ее силой. Задыхаясь, она долго молча боролась с ним, отталкивая его и царапаясь. Вначале он принял всё за игру. Потом устал от этого, а может, его желание устало и обратилось на что-нибудь другое, и начал бить ее всерьез. Он стащил ее с кровати, ударил кулаком в грудь, потом в живот, а затем нанес ужасный удар локтем в лицо. Когда ему надоело ее бить, он содрал с нее одежду и попытался сжечь ее в корзинке для бумаг. Совершенно голая, она выползла из комнаты и спряталась в ванной на лестничной площадке. Через час, убедившись, что он заснул, она пробралась обратно в комнату и вытащила из корзинки то, что там осталось. Одетая в обгорелые лохмотья, она выскочила на улицу и остановила такси. Неделю она обиталась у одной подруги, потом у другой, отказываясь объяснить, что случилось. У нее была сломана нижняя челюсть, пришлось скреплять металлической шиной; она жила только на молоке и апельсиновом соке, которые сосала через соломинку.

Это было ее первое столкновение со злом. Она поняла, что это было не что иное, как зло: мужчина был оскорблен ее отказом, желание отступило, и его сменило злорадство от того, что он бьет ее. Он получал удовольствие, причиняя ей боль, она видела это, большее удовольствие, чем получил бы от секса. Может, он и не осознавал этого, когда „подцепил“ ее, но привел он ее к себе, скорее, для того, чтобы причинить ей боль, а не для того, чтобы переспать с ней. Борясь с ним, она приоткрыла выход для таившегося в нем зла, и оно явилось в форме радости, которую он испытывал сначала от того, что ей больно („Тебе нравится, правда же?“ — шептал он, выкручивая ей соски), а потом от ребяческого, намеренно-зловредного уничтожения ее одежды.

Почему она мысленно вернулась к этому давнему и, право же, незначительному эпизоду? Да потому, что она ни разу никому не рассказала о нем, никогда не использовала его в своем творчестве. Ни в одном из ее произведений не говорится о физическом насилии мужчины над женщиной в отместку за то, что он был отвергнут. Все, что случилось тогда в меблированных комнатах, принадлежит только ей одной, если, конечно, сам Тим (или Том) не дожил до старческого слабоумия или ангелы-наблюдатели не записали для памяти перипетии той ночи. Больше полувека память об этом происшествии жила в ней, как яйцо, яйцо из камня, которое никогда не треснет и никогда ничего не произведет на свет. И это хорошо, ей нравится собственное молчание, которое она надеется хранить до могилы.

Не подобного ли умолчания требует она от Уэста? Рассказа о заговоре, в котором он не станет говорить о том, что случилось с заговорщиками после того, как они попали в руки своих врагов? Конечно же нет. Тогда что же она хочет сказать этим незнакомым ей людям через — она бросает взгляд на стрелки часов — меньше чем через восемь часов?

Она пытается сама для себя прояснить ход своих мыслей, вернуться к началу. Что так взбунтовалось в ней против Уэста и его книги, когда она прочла ее? Прежде всего то, что он снова вызвал к жизни Гитлера и его головорезов, дал им возможность опять появиться в мире. Но что в этом плохого? Уэст — писатель, как и она; оба они зарабатывают на жизнь, сочиняя и пересказывая разные истории, в которых, если они не очень плохи, персонажи, даже палачи, начинают жить своей собственной жизнью. Так чем она лучше Уэста?

Ответ, насколько она понимает, заключается в том, что она больше не верит, что польза писательского труда несомненна; а для Уэста, во всяком случае для того Уэста, каким он был, когда писал книгу о Штауфенберге, такой вопрос, похоже, не вставал. Если бы ей, сегодняшней, пришлось выбирать, написать ли роман или сделать какое-нибудь доброе дело, она, пожалуй, выбрала бы второе. А Уэст, вероятно, написал бы роман, хотя, может быть, не стоит торопиться с выводами, пока не услышишь решения из его собственных уст.

Работу писателя есть с чем сравнить. Она похожа (об этом говорится в одном из еще не вычеркнутых абзацев) и на бутылку, в которой заточён джинн. Когда писатель открывает бутылку, джинн вырывается на свободу, в мир, и адски трудно загнать его обратно. Ее мнение, ее переосмысленное убеждение, занятая ею на закате жизни позиция такова: лучше, если джинн останется в бутылке.

Мудрость как результат сравнения, вековая мудрость (недаром она предпочитает проводить сравнения, а не разубеждать) состоит в том, что джинн, запертый в бутылке, молчит. А значит, мир выиграет, если джинн останется в заточении. Джинн или дьявол. И если она все меньше и меньше представляет себе, что значит верить в Бога, то относительно дьявола у нее сомнений нет. Дьявол всюду, внутри всего сущего и постоянно выискивает пути выбраться на свет. Дьявол вошел в докера в ту ночь на Спенсер-стрит, дьявол вошел в гитлеровского палача. А через докера тогда, давным-давно, дьявол вошел в нее; она чувствует, как он притаился внутри нее, как птичка, сложившая крылья, но только и ждущая возможности взлететь. Через гитлеровского палача дьявол вошел в Пола Уэста, а Уэст, написав книгу, выпустил его на свободу. Она чувствовала прикосновение кожистых крыльев дьявола, скользких, как мыло, когда читала эти страшные страницы.

Она прекрасно представляет себе, как старомодно все это прозвучит. У Уэста появятся тысячи защитников. Откуда мы узнаем об ужасах нацизма, скажут эти защитники, если нашим художникам запретят вытаскивать их на свет и показывать нам? Пол Уэст не дьявол, а герой: он отважился войти в лабиринт прошлого, посмотрел на Минотавра и вернулся, чтобы рассказать обо всем.

Что она может возразить на это? Что лучше бы наш герой оставался дома или, по крайней мере, держал бы все обнаруженное им при себе? Разве поблагодарят ее за подобное выступление коллеги-писатели? Она унизила нас, скажут они, Элизабет Костелло превратилась в старую моралистку.

Ей бы хотелось иметь при себе „Самые насыщенные часы жизни графа фон Штауфенберга“. Если бы она еще раз, хотя бы бегло, просмотрела эти страницы, все бы ее сомнения исчезли, она уверена в этом; хотя бы те страницы, где Уэст наделяет палача-мясника (она забыла его имя, но не может забыть его руки; его жертвы, несомненно, унесли в вечность память об этих руках, теребящих их шеи) голосом, позволяя ему произносить грубые, нет, мерзкие насмешки над трясущимися стариками, которых он сейчас убьет, издеваясь над тем, как их собственное тело предаст их и как они станут брыкаться и плясать на конце веревки. Это ужасно, это столь ужасно, что не хватает слов; ужасно, что такой человек существовал, а еще ужаснее, что его вытащили из могилы, — а ведь мы полагали, что он давно зарыт глубоко в землю.