Я жил в суровый век - Нурдаль Григ. Страница 46

— Перед смертью я хочу привести в порядок кое-какие дела. Личные дела, в которых мне нужно разобраться.

— Как знаешь. Если видишь в этом какой-то толк...

Он слабо усмехается, вытягивается на койке и, положив под щеку ладонь, пытается уснуть. Он делает вид, что свет лампочки над дверью слепит ему глаза и мешает спать. Подозревает ли он, что я знаю о его предательстве? Он нюхом это чувствует. На нем нет черного ошейника, который бы выдавал его, однако есть факты, и факты его уличают. Когда меня расстреляют или пошлют в Германию, ему, конечно, покажут мою записную книжку, и тогда он убедится, что я знал о том, что он выдал нас. Кто мне скажет, почему мысль о смерти не ужасает меня?

Конечно, писать в подобной ситуации смахивает на помешательство. Писать... Не думаю, чтобы этим словом можно было определить мое занятие. Пятисантиметровый огрызок карандаша и маленькая записная книжка — вот все, чем я располагаю, чтобы спасти свое свидетельство от небытия. Когда грифель затупляется, я ногтями отдираю кусочки дерева, чтобы у карандаша оставался острый кончик. Я продолжаю строчить микроскопическим почерком. Я пишу, чтобы оставить после себя свидетельство: Цицерон — предатель. Самое странное заключается в том, что его предательство меня почти не удивляет. Я снова вижу перед собой барана Иуду, который ведет стадо на бойню: одинокий, он шествует впереди, и вести других на смерть — это его профессия. Быть может, профессия Цицерона — предательство?

В памяти вдруг начинают всплывать различные детали, они сплетаются между собой и с легкостью, поражающей меня, образуют цепочки воспоминаний. Я вижу перед собой руки Калибана, узловатые руки лесоруба, слегка подрагивающие, когда указательным пальцем он проводит черту на карте. Он поднимает голову, и его тяжелый, почти каменный взгляд безмолвно вопрошает Максанса каждый раз, когда Цицерон подходит к нам с коробкой сигар или бутылкой пива. Легким движением век Максанс успокаивает его. Как мог он, обычно такой осторожный, довериться на этот раз? Его обмануло усердие Цицерона, его лживая собачья преданность.

Как я хотел бы вырваться отсюда, пережить пытки, уйти от смерти! Как безгранично во мне чувство жизни! Оно наполняет меня животной радостью. И мне безумно хочется проникнуть в будущее, узнать, почему Цицерон нас выдал.

Люди! Вы, которые будете жить, когда война кончится, нельзя, чтобы Цицерон ушел от возмездия! Поймите меня, это было бы слишком несправедливо. Я, который уже не буду принадлежать этому миру и буду гнить в глубокой яме под глухой крапивой и черным солнцем вечности, я взываю к вам: не забудьте!

Когда мы с Максансом добрались до Шантемеля, Цицерон казался обрадованным. Мы запоздали. Он приветствовал нас с преувеличенной пылкостью и долго не выпускал руки Максанса. Этот слишком горячий прием был мне неприятен. Позднее Калибан, чтобы устроиться поудобней, вынул из-за пояса пистолет и положил его на стол. Цицерон вздрогнул. Вид оружия буквально привел его в смятение. Он не мог отвести от него глаз. То и дело он вынимал платок и, вытерев пот со лба, снова прятал его в карман. Максанс спросил его: может, он плохо себя почувствовал? Тень животного страха промелькнула у него на лице, и он рассмеялся каким-то неестественным, почти натужным смехом, от которого меня покоробило. Не меняя позы, Калибан посмотрел на него, глаза его сверкнули холодным блеском; потом он отвернулся. Максанс оперся о стол и спросил Калибана, привез ли он нужные бумаги, после чего мы снова принялись за работу.

Чтобы говорить о Максансе, нужно найти особый, мужественный язык, а мне на ум приходят только будничные слова, бесцветные и стертые от повседневного употребления, и, как бы я ни старался найти им замену, они такие же самые, как те, что служат мне, когда я говорю о Цицероне, как слова, оскверненные им, ибо смерть друга не властна над словом, над уносящимся временем, над цветом неба и не мешает нам по-прежнему принимать эту жизнь, которая нам дана, чтобы бороться и побеждать, и с которой часто мы не знаем, что делать. От этих мыслей мне становится больно. Я не могу примириться с подобной неизбежностью. Пока я пишу, жизнь в Арлоне продолжается, будничный шум города, набегая волнами, доносится до нас. Люди no-прежнему погружены в свои заботы, как будто ничего не изменилось, как будто не идет война, словно все наши усилия и все страхи бесполезны. Словно бесполезны наши мечты, бесполезна смерть Максанса. Словно бесполезны наши страдания.

Впервые я встретился с Максансом в Брюсселе в 1924 году. Он работал в газете. Я послал ему небольшую статейку о машинизме. Эта тема особенно меня занимала. Она входила в арсенал мифов, порожденных современной жизнью. Через несколько дней я получил записку из десяти строк, написанных быстрым и ясным почерком, который привычки журналиста не смогли испортить. Максанс приглашал меня зайти в редакцию. Цицерон двигает рукой, меняет положение ног, приподнимается, шумно вздыхает, Мои записи не дают ему покоя. Ему не верится, чтобы он был здесь ни при чем.

— О чем это ты можешь писать, черт возьми?

В его раздражении проглядывает беспокойство.

— Я уже сказал тебе. О том, что не может быть забыто.

— Ты видишь в этом какой-то смысл?

Его голос, полный тревоги, начинает дрожать от злобы. Мое занятие остается для него загадкой, и его бесит сознание, что я его игнорирую.

— Да, определенный. Больше того, мне это кажется делом первостепенной важности.

— Ну и важность! Ты забыл, где мы находимся?

— В том-то и дело, что не забыл. После допроса писать я не смогу, а я не хочу умереть, не покончив с этим.

— Тебе нравится убивать время на подобную писанину, заранее зная, что все останется здесь? Ты что, не понимаешь? Ведь немцы заберут у тебя записную книжку. Тогда к чему тебе это? Скажи, к чему? Я уж не говорю о том, что оставлять им лишние свидетельства неосторожно.

Я не отвечаю и продолжаю писать. Цицерон грызет ногти. Он ничем не выдает душившей его злобы. Он по-прежнему лежит на койке, приподнимается, поворачивается на другой бок. Потом ворчит:

— Ладно, ладно...

Он долго почесывает икры, садится, вздыхает, опять ворчит. Я пишу не останавливаясь. Точно вся моя жизнь зависит от этих ничтожных значков, которые я, не отрываясь, вывожу на бумаге. Впрочем, не таких ничтожных, как кажется Цицерону: мое занятие отвлекает меня от мыслей о смерти, о пытках, которым они подвергнут меня, ибо, что говорить, это неизбежно. Цицерон сам не знает, насколько он близок к истине. Он наблюдает за мной. Он смутно догадывается, что я ускользаю от страха, вырываюсь из страшного мира, в котором оказался. Он чувствует, что я уже где-то далеко, что, продолжая писать, я переношусь совсем в иной мир, куда ему входа нет. Все, что нас теперь связывает, утрачивает значение.