Фантастика 1980 - Михановский Владимир Наумович. Страница 74

«SOS!» — он подал сигнал, абсолютно не веря, что кто-то услышит его-в межзвездной целине. Да если бы и услышал, вряд ли он успеет помочь. «SOS!», «SOS!» — было пустым звуком…

Неделя вторая

Всходившие один за другим солнца были бледны, лили мутноватый свет, а он все пытался подыскать им сравнение. Должны же они быть хоть на что-нибудь похожи. Пожалуй, на тугодумных и холодных черноморских медуз. Он вспоминал море, ослепительное солнце, затем желатиновые тела, мокрые щупальца, и его колотил неприятный озноб. Самое плохое, заключил он, в том, что эти набитые плазмой чучела и их водянистый свет будут сопровождать нас вечно… И он захохотал — подумаешь, велика важность! И поморщился — подумаешь, велика важность! И нахмурился, и даже было хотел поднять руку…

Но, как бы посмотрев на себя со стороны, он увидел всю курьезность, неуместность жеста.

«Мне всю жизнь фартило, — заставил он себя переключиться на другие мысли. — Должно здорово повезти, чтобы отсрочить смерть. Нам повезло. Значит, один из нас родился под счастливой звездой. Как мы только остались в живых? Что ни говори, а этот валун летел на сумасшедшей скорости… Но валун ли это?» И на него вдруг нахлынуло былое, то самое время, когда он, мальчишка из Попешт, частенько отправлялся в долину Булбочь. Это был большой луг, длинным коридором соединявший Попешты и Булбочь. В высокой, по самые колени траве его ровесники пасли коров. Порой они задирались, бросались камнями. Однажды кто-то угодил ему камнем прямо под коленную чашечку, и он упал как срезанный. Наконец боль приутихла, но ходить было нельзя — нога не слушалась, вдруг став чужой. Подчинялась она не ему, а синяку, расплывшемуся под коленом. Помнится, это ужасно его обескуражило. Было все при себе — руки, ноги, голова, небо, деревья, воздух, и все же что-то неуловимо переменилось, и он беспомощно озирался, стараясь постичь — что же именно переменилось?…

Вот и сейчас он был беспомощен. Устремив глаза в пустоту, казнился мыслью — откуда тут быть радости? Правда, радость скорее походила на страдание, но все же была радостью.

Стало ясно как при свече — положение безвыходное, отчаянное. Но ведь вот же теснится в груди это неуместное чувство радости! Может, потому что удалось остаться в живых? — снова подумалось ему. Но что за штука — жизнь? И что это за жизнь, если ты закупорен в консервной банке? Ты можешь двигаться, пить, курить, отвечать на вопросы — но это еще далеко не жизнь. С чего бы вдруг возрадоваться? А может, жизнь — возможность мыслить, и мой разум радуется, что у него достаточно времени хорошенько поразмыслить над тем, над чем стоит поразмышлять. Собственно, подумал он, довольно любопытная вещь, да, весьма любопытная, как это мне раньше не пришло в голову: в юности человек либо вовсе не думает о смерти, или же думает о ней с ужасом. Ближе к старости он начинает привыкать к этой мысли, а к концу жизни (если только умирает естественной смертью) совершенно спокойно относится к уходу в небытие. Разум уже не возмущается, он подводит итоги — все, что надо было сделать, сделано, продумано, завершено и больше ничего не остается. Есть поверье, если человек не доделал что-то до конца или же кого-нибудь ждет, он не спешит умереть. Любопытно, не правда ли? Но что же нам еще делать, кого нам ждать? Нет слов, один вопрос пока не утрясен. Что ни говори, в этой идее есть рациональное зерно. Давно, когда меня и в помине не было, люди жили что-то около пятидесяти-шестидесяти лет. В мок мальчишеские годы они доживали до восьмидесяти и девяноста. А теперь живут сто пятьдесят лет и даже больше.

— Жан! — крикнул он в другой конец салона. — Отчего люди так долго живут?

Ответа не последовало, и он снова погрузился в мысли.

Конечно, тут дело в обеспеченности, в условиях жизни, медицине и прочем. Словом, нам впору все блага современности.

Но только в этом ли дело? — не давал покоя вопрос. Только ли? Если для прадеда весь мир представлял собой одно село, значит, и дум у него было поменьше. Вот он думал, думал, все передумал, собрался да и помер. Что ему еще оставалось делать? Дед помер в семьдесят, но дед обошел пол-Европы, участвовал в самой страшной войне, войне с фашистами, и ему надо было прожить долго, чтобы успеть поразмыслить надо всем, что было увидено и услышано. Отец прожил еще больше, но отец еще не знал о существовании иных цивилизаций, не знал, что эти цивилизации имеют такую же большую культуру, как и мы, культуру, которую предстоит познать…

«Довольно, — приказал он себе. — Довольно, пока не выдумал новую грань экзистенциализма. И потом, даже завалящей аудитории не найдется, чтобы оценила мою риторику».

Он выбрался из кресла и беспокойно зашагал по кабинету.

Подошел к иллюминатору, всмотрелся в звездную пустыню.

Солнца были на своих местах и лили такой же мертвенный свет на этот мир, прежде ничей, а теперь принадлежащий только им.

И все же радостно сознавать, что валун не разнес корабль в порошок. Как-никак передышка. Остаться в живых — это ведь тоже шанс. Единственный. В этом, правда, ничего утомительного, но и трагичного тоже не усмотреть. Есть еще шанс вернуться. «Вернуться», — горько усмехнулся он…

И вдруг осознал, что его вовсе не занимает мысль о смерти.

Ему как-то все равно — останется ли в живых, умрет — но вернуться хотелось. Любой ценой.

Из звездной пустыни выкатилось новое солнце. Он безотчетно погрозил ему кулаком, погрозил и почувствовал приступ ярости.

«SOS! SOS!» — волны радиосигнала терялись в мертвой пустыне космоса.

Неделя третья

Он передал Жану капсюль, расправил плечи и улыбнулся широко, как уже давненько не улыбался.

— Послушай, Жан, — ни с того ни с сего сказал он, — прочел я когда-то стих…

— Стих?…

— Славное стихотворение, — подтвердил Октавиан.

— Ну И ЧТО?

— Нет, правда, славное стихотворение, — не отступился он.

Он хотел рассказать, где и когда прочел эти прекрасные строки. Был жаркий день. Он ненароком забрел на Армянское кладбище, старое кладбище, на стенах которого можно было писать элегии. Он брел по тенистым аллеям, пока не увидел надгробный камень, изображающий дочитанную или же написанную до половины книгу с загнутым листом. Под ним покоился поэт двадцатого века. Имя как-то не запомнилось, но остались строки, высеченные на камне и в памяти строки.

Правда, сейчас не время и не место рассказывать Жану, где именно прочел он эти строки.

— …это были славные стихи, — сказал он, — и написал их мой земляк, еще в прошлом веке. Если хочешь, я прочту строфу…

Жан не отозвался, и Октавиан размеренно прочитал:

За грань нелюдимого завтра
Далекий забросит нас миг,
Но, вставши над суетным прахом,
Как песня останется мир.

Еще не договорив стиха, он понял, что свалял дурака. Ему просто хотелось говорить. В последнее время это становилось острой необходимостью. Слова так и просились на язык, но как-то не находилось случая, и стихи уже несколько дней звенели в ушах, рвались наружу. И он их сказал, сказал в самую неподходящую минуту.

— Чего молчишь? — спросил он.

— Чтобы дать тебе поговорить.

— Сердишься?

— Чего там, — ответил Жан, но было видно, что он просто кипит от злости.

— Но пойми, я думаю, что нам именно так и следует поступить. — Жан не отвечал, и Октавиан продолжал: — Они мне очень дороги, — и он похлопал ладонью по большому капсюлю. — Вот здесь двадцать философских трактатов, столько же математических, сорок романов, тысяча стихов и почти все песни с планеты № 1208. А здесь, — кивнул он на другую, — копии гениальных картин с планеты № 913. Здесь, — и перед его глазами вдруг встали обрывистые горы на Молде, планете с двумя солнцами, которую населял гордый и мудрый народ. — Здесь, — повторил он, но заметил, что Жан его не слушает…