Фантастика 1980 - Михановский Владимир Наумович. Страница 76
— Ты прав. Один из нас лишний. Втроем мы не доживем до спасательной экспедиции. Ты и сам это знаешь.
Он сделал еще шаг, и улыбка окаменела на его лице как маска.
Фошеро наклонился, как бы готовясь к прыжку. Дурной сон продолжался.
— Ну, подходи, — прохрипел он.
И Октавиан стал подходить, и нее происходило как во сне.
Шаг, другой, третий… Еще один…
Рука Жана беспомощно повисла.
— Никак мне от тебя не избавиться, — в изнеможении произнес он. — Все осточертело, понимаешь? Я не могу больше, нет сил…
— Неправда.
— Все, — повторил он. — Здесь уже нет ничего такого, что могло бы меня задержать.
— Нет, есть, — сказал Октавиан со всей твердостью, на которую только был способен. — Нас кто-то слышал.
— Я подсчитал. До последней мелочи. Резервы самые ограниченные. Если корабль даже пойдет спасать нас, он все равно опоздает.
— Я тоже все подсчитал самым скрупулезным образом. Месяц туда, месяц сюда, и в запасе еще десять дней. Так ведь?
— Ну! Чего же ты еще хочешь? Разве не лучше, чтобы кто-то из нас пожертвовал собой и дал один, два или десять шансов на спасение? И почему именно ты взял на себя задачу отвечать за других? Почему ты решил, что Ганс должен жить? Ты решаешь за меня,…
— Это ведь тоже предательство, — задумчиво проговорил Октавиан. — Семь лет мы были вместе. Не семь дней — семь лет.
— Семь лет, — горестно повторил Фошеро. — Семь лет! Как трудно возвращаться домой после семи лет.
— Очень трудно, — подтвердил Октавиан. — Очень трудно, но нужно, Жан.
Он стер со лба холодный пот, ощутил, как бешено бьется кровь в висках, как ноги стали ватными, и тяжелыми шагами тронулся по коридору. Через каждые два шага иллюминаторы, эти водянистые солнца, смахивающие на медуз и еще невесть на что, мерцали сквозь хрустальное стекло, словно издеваясь над ним. Они, эти небесные тела, стали ему ненавистны. «Впрочем, — размышлял он, проходя длинными коридорами, — чем они виноваты, что они именно такие, что с ними случилось именно то, что случилось…» В конце коридора, прислонившись к тяжелой герметической двери, Жан Фошеро слушал удаляющиеся шаги. Закрыв лицо руками, он скользнул вниз по стенке.
Октавиан возвратился в отсек управления кораблем. Он включил радиосвязиста. В отсеке зазвучала записанная электронным радистом на пленке незнакомая речь. Какой-то корабль засек их, идет к ним на помощь. Из-за помех трудно было установить, как далеко находится от них этот корабль и стоит ли тешить себя надеждой на его помощь.
«Помнишь? — спросил он себя. — Помнишь?» — «Да, — отвечал он, — помню…» Все же ему не до воспоминаний. Но Октавиан сделал усилие и снова сказал себе: «Да, конечно же, я все помню, не забыл и былинки, не забыл, как трава заостряется к небу; и не забыть все эти звуки, которые можно услышать только в одном-единственном, только в моем родном селе; и запахи, со всеми их оттенками, начиная от благоухания цветущей акации, от запаха полыни, созревающей пшеницы, от тяжелого духа болотного; стоит только захотеть, и тут ж вспомню вкус леса и неповторимый аромат ночей, проведенных на берегу озера у Поноаре, орехов у Больших виноградников и яблонь. Да, — сказал он, — я бы мог вспомнить все это, и еще многое другое: разбитое в детстве окно; усталую мать, приходящую с работы; наши кроткие и многоводные реки, летом прозрачные, а по весне вышедшие из берегов, разлившиеся, как море; льдины, на которых ребята путешествовали, как на плотах; высокую черешню, с которой упал; коня, резвящегося на самом юру, и еще… Видишь, — сказал он себе, — как все это просто? Стоит только воскресить в памяти то, что некогда было любо, и спокойствие тут же вернется к тебе».
Он знал, что это не совсем так, но ничего другого, кроме воспоминаний, у него сейчас под рукой не было, поэтому он снова сказал себе: «Помнишь? В силах ли припомнить сейчас, после стольких лет? Да, — уверил он себя, — я помню, я помню все, могу даже собрать крупица за крупицей, и не останется ни одного незаполненного часа… Мы были детьми, по это была не игра, я помню расцветшую сирень, и ивы, и прихотливые улочки на другом краю села, и записки, летавшие по классу, и школьные вечера, и мучительное беспокойство, и грандиозные планы на будущее, тайные взгляды, соприкасающиеся, минующие множество лиц, и… да, особенно ту самую ночь, когда родители ушли из дому, и мы лежали рядышком с открытыми глазами и притворялись, что сладко спим… Нет, я не забыл, да и как бы я мог забыть самого себя? Я ничего не забыл, потому что не могу забыть, да и не хочу, понимаешь? Да, — отвечал он себе. — Это так. И ту большую любовь, которая ждет меня сейчас, и сына, который ждет меня… Это совсем не воспоминания, и я для них тоже совсем не воспоминание… Нет, — сказал он, сжимая кулаки, — нет! Как может стать воспоминанием то, что еще не стало прошлым?»
…Он уже много дней сидел перед экраном, сидел в одиночестве, как призрак на покинутом погосте. Экран делила надвое тонкая ниточка, и у него временами создавалось впечатление, что эта же ниточка проходит через его мозг. В известном смысле это так и было. С правой стороны экрана на него неотрывно смотрели глаза Жана, с другой виделся задумчивый профиль Ганса. Он опасался, что в таком отчаянном положении они могли бы сотворить глупость, и не отрывал глаз от экрана.
Октавиан далеко не был уверен, что им ничего не известно про это непрерывное бдение, но уже было все равно, одобряют они это или нет. Он думал, что исполняет свой долг, и этого было достаточно. Когда один из них, скажем Жан, отправлялся бродить по коридорам, видеокамеры пробуждались одна за другой и шаг за шагом шли за ним.
Ганс почти оправился. Он знал всю правду, но вел себя достойно.
Он сидел перед экраном, все следил за двумя другими призраками. Призраки читали, писали, ели, ложились спать и зарывали лица в подушку, делали гимнастику, словом, все возможное, чтобы не встречаться.
Поначалу их объединяла забота о здоровье Ганса. Когда же он поднялся, продолжали встречаться в силу тягостной привычки, но им нечего было сказать друг другу, и это страшно угнетало их, как преступление, и тогда они, не сговариваясь, решили оставаться в своих каютах, иначе дошли бы до того, что испытывали бы ужас один перед другим, стали бы ненавидеть друг друга лютой ненавистью. Итак, каждый из них спрятался в свою раковину, в своей каюте, а он, Октавиан, определил себя здесь, перед экраном с ниточкой посередине, проходящей сверху вниз, как ручеек. Ему казалось, что здесь он находится вечность, но на самом деле прошла лишь неделя и завтра должна была начаться другая, седьмая. Завтра…
«Помнишь? — спрашивал он. — Помнишь? Да, — отвечал он, — помню… Помнишь все наяву или только кажется? Наяву, — отвечал он твердо. — Во мне живет каждая секунда всех тридцати лет, прожитых на Земле, и всех семи лет странствий по бездонностям Большого Космоса».
Спасательный корабль летел к ним, а им ничего не оставалось, как ждать своей участи.
Их корабль агонизировал. Внутренности разлагались медленно, как в теле, пораженном гангреной. Нервные центры остались нетронутыми, и катастрофа неспешно стекалась от периферии к центру, к зрению, к слуху и мозгу корабля. Это было как рак, как проказа или еще что-то пострашнее. Ночь за ночью были слышны стоны агонизирующей гигантской птицы.
Она умирала, и умирала куда мучительнее, чем люди. Когда уже было не в силах слушать томительный стон металла, Октавиан затыкал уши, но стон продолжал сверлить его мозг, и он понял, что находится на пороге помрачения рассудка.
Оставалось недолго. Но он решился ждать конца. Он уже не верил, что спасательный корабль застанет их живыми. Великой милостью казался каждый глоток воздуха, каждый стук сердца, божьим даром казалось каждое воспоминание. Он смертельно ненавидел время, такое мучительное и быстротечное. Он не знал, будет ли после этого еще какая-то жизнь. Он хотел прожить эту. До конца. До последнего вздоха. До последнего глотка воздуха. До последней крошки хлеба. Вместе с Гансом и Жаном Фошеро. Назло драконам и космическим бабам-ягам, назло метеориту, который мог оказаться вовсе не метеоритом.