Перекоп - Гончар Олесь. Страница 27
Как раз арбуз резал, когда за спиной вдруг раздался топот — галопом летела куда-то вперед вдоль колонны Килигеева конница с саблями наголо. Из клубов поднятой пыли на миг блеснул зубами сын, что-то крикнул отцу на лету, но за гулом, за топотом Оленчук ничего не расслышал.
А по колонне уже пошел, покатился говор:
— Полотно разрушают!
— Путь впереди растаскивают!
— Подцепят и волами, вместе со шпалами, с рельсами, со всем гамузом, тащат с насыпи!..
Многие из повстанцев уже хорошо знали этот махновский способ разрушения железных дорог. Запрягались волы либо люди — с полсотни человек — и, зацепив приподнятые над полотном рельсы, тащили их под откос. По инерции рельсы начинали сползать на расстоянии чуть ли не нескольких верст, вырывая шпалы и круша все на своем пути. Веселая была для махновцев забава! Но то, чем махновцы занимались порой просто для развлечения, немцы-колонисты делали сейчас со свойственной им угрюмой расчетливостью и методичностью.
С того места, где перед головным бронепоездом стоял с группой артиллеристов Бронников, даже без бинокля хорошо видно было впереди на насыпи черное скопище разрушителей с упряжками волов рядом.
Не отрываясь смотрел Бронников в ту сторону.
Немцы-колонисты… До сих пор держались будто бы в стороне, не желая вмешиваться во внутреннюю борьбу народа, а теперь, когда революции пришлось туго, они вдруг показали зубы, обнаружили свою истинную суть! Угрюмо выглядывают из садов на пригорке их кирпичные, крытые черепицей постройки, сбившиеся вокруг серой, каменной, на редкость нелепой среди этой слепящей степи кирхи… Видно, как между крайними домами колонии и насыпью железной дороги, пролегающей невдалеке, суетятся по степи темные, словно воронье, непривычно торопливые фигуры колонистов. У насыпи их целая толпа: с волами в ярмах, с цепями, которыми они оплетают рельсы вместе со шпалами, — опутывают распростертого в степи стального Гулливера.
Казалось, два века столкнулись здесь между собой: век волов и век путей стальных… Кто кого перетянет, кто кого осилит? Зацепили, тянут, все жилы напрягают, чтоб разрушить перед отступающими полотно, по кускам растащить железную дорогу. Погруженные в свое дело, и не подозревают, как близка уже от них карающая рука, как с каждым мгновением приближается к ним, огибая насыпь, килигеевский эскадрон, только концы сабель сверкают в туче пыли!
Конь Яресько будто сам знал, кого ему преследовать. С неудержимой дикой силой летел прямо на темные фигуры, что, бросив у насыпи и волов, и цепи, и крючья, в панике рассыпались по степи, мчась напрямик к колонии. «Ага! Удираете! — Душа у Яресько наливалась лютой радостью. — Не удерете! Мы вам дадим железную дорогу! Своих не узнаете!»
На миг, совсем близко, промелькнули под насыпью брошенные на произвол судьбы волы в ярмах с повисшими толстыми цепями.
Что, не вытянули? Не осилили? Под копытами коней вместо жесткой стерни уже лопаются красные арбузы, разлетаются, раскатываются среди сбитых в клубки плетей, точно срубленные человеческие головы.
Эскадрон влетел в поселок, когда вдруг навстречу часто зазвенели пули, забахали выстрелы с чердаков, дробно застрочил где-то совсем близко пулемет. Послышались крики, храп коней, и в этом бешеном водовороте Яресько внезапно услышал, как вскрикнул не своим голосом Янош-мадьяр, скакавший рядом. Оглянулся — уже Яношев конь потряхивает пустым седлом. Убит! Янош убит! На миг потемнело в глазах, но, не останавливаясь, Яресько еще сильнее пустил коня, чувствуя, как ярость перехватывает дыхание, как боль и слезы клокочут в груди…
— Рубай! — услышал где-то над собой короткий страшный призыв, к которому все еще никак не мог привыкнуть и который даже сейчас, в такую жару, вызвал в нем леденящую дрожь. Вокруг уже шла схватка, слышны были предсмертные стоны, выкрики на незнакомом языке, а перед ним, перед Яресько, еще петляют вдоль улочки черные пригнувшиеся фигуры в праздничных, должно быть ради спаса (сегодня ведь день спаса!), сюртуках и шляпах. Конь уже несет Данька за таким вот убегающим сюртуком, из-под которого, поблескивая, мелькают сапоги бутылками. Было в этой зловещей долговязой фигуре колониста что-то напоминающее молодого Фальцфейна, когда он носил траур по каким-то своим лютеранским родичам и так же вот наряжался в черное по воскресеньям… Все это молнией пронеслось у Яресько в голове за то короткое мгновение, пока он догонял беглеца, пока настиг его с разгона на какой-то каменной лестнице. Тот споткнулся на широких ступенях, с головы его слетела шляпа, открыв светлые льняные волосы, и за спиной Яресько еще раз прозвучало страшное, неотвратимое:
— Рубай!!!
Рубанул, и долговязый с хрипом повалился куда-то вниз, под коня, и только теперь Яресько заметил, что разгоряченный конь его, вздыбившись, стоит на ступенях, ведущих… в кирху. Тяжелые дубовые двери открыты настежь, и оттуда, из прохладного полумрака, на них обоих — на коня и на всадника — сурово смотрят какие-то незнакомые костлявые боги.
И вдруг где-то в вышине загудело, зарокотало, запело; полились звуки — величавые, мощные… Что это? Яресько закинул голову, застыл зачарованный. Орган? За все время, что пел Яресько в асканийском церковном хоре, не слышал такой дивной музыки. Слушал так, точно само небо играло для него. Вдруг даже жутко стало ему — что-то похожее на укор послышалось в могучих раскатах: как он мог на все это замахнуться, на все это поднять свой горячий, в запекшейся крови клинок. Совсем иной мир, о существовании которого он даже не подозревал, открывался ему сейчас в этих полных гармонии звуках. Какой-то всевластной мрачной силой, как от низко нависшей грозовой тучи в степи, повеяло от этой музыки на Яресько. Слушал, жадно упивался ею. Лились и лились мощные рокочущие звуки, будто предостерегали его от чего-то, будто само небо — сквозь гул сражений, сквозь звон сабель — обращалось к каким-то иным людям, то ли к ушедшим, то ли к грядущим, среди которых уже не будет ни крови, ни резни, ни междоусобиц, а будет над всем властвовать лишь эта всепобеждающая, радующая душу красота…
В сухой земле у дороги саблями копали ямы и хоронили убитых. Много ближайших сподвижников Дмитра Килигея, таврийских фронтовиков, с которыми он создавал отряд и с которыми ходил в свои славные рейды на Хорлы и на Крым, сложили в этих боях голову. Под градом разрывных пуль геройской смертью погибли Шитченко, артиллерист, Широкий Иван, матрос Толошный…
На возы, на платформы десятками подбирали раненых.
Чинили колею, кое-как строились в колонну и ползком продвигались дальше. А потом снова мрачные каменные дома колонистов на горизонте, снова ненавистное жужжание дум-дум, колонна останавливалась, разгорался бой. На помощь колонистам из глубины степей подходили кулацкие банды — не раз приходилось бронепоездам, в подмогу своей коннице, открывать огонь со всех бортов — отбивались от банд и саблей и картечью. Иногда бои тянулись часами. Не хватало воды. Вода закипала в кожухах пулеметов. Под свист и жужжанпе дум-дум бежали бойцы с котелками к паровозам, но воды и там не было, — и там кончались все запасы. Даже комендоры на бронепоездах — полуголые, богатырского здоровья матросы — и те иной раз не выдерживали, в изнеможении падали возле своих раскаленных орудий.
Пока миновали это разворошенное змеиное гнездо — полосу взбунтовавшихся колоний и хуторов, — вконец измучились все, от командира до гуртоправа. Но вот остались наконец позади и пули дум-дум, и развороченные снарядами постройки колоний на взгорьях. Они еще дымились, горели, скрываясь за горизонтом, а впереди уже вольно раскинулась новая степная даль.
Нестерпимая жажда мучила людей. С тех пор как Бронников, поглядев на карту, сообщил бойцам, что скоро впереди должна быть речка, — вся колонна только и жила ожиданием.
Кое-кому становилось уже невтерпеж.
— А может, ее и совсем не будет?
— Будет, будет, — хмурясь, отвечал Бронников.
И вот, когда впереди угасал яркий степной закат и вся степь как будто горела, вода блеснула наконец внизу, в ложбине! И хотя оказалась она, степная эта незавидная речонка, курице по колено — чуть живая ворошилась на дне широкой, дотла выжженной солнцем за лето балки, — все же бойцы встретили этот первый проблеск воды криком «ура».