Семерка (ЛП) - Щерек Земовит. Страница 16

«Ну ладно, — подумал ты, — самое время съёбываться».

«Так и машину, — пришло тебе в голову, — нельзя здесь оставлять. Нельзя позволить, чтобы меня идентифицировали. Хрен уже с той ездой по пьянке, но терроризирование спокойных граждан огнестрельным оружием — это дело другое».

Ты оторвал регистрационный номер с переднего бампера и сунул его в рюкзак. Забрался на склон и то же самое сделал с задней таблицей. Рюкзак не хотел закрываться, но как-то удалось. Потом ты открыл бак «вектры», открыл бак своего «опеля-блиц», поцеловал его серебристый кузов, сказал ему что-то дебильное, типа: «ты умираешь как солдат», стащил с шеи шерстяной шарф-трубу — что ни говори, уже осень, и сунул его в бак, чтобы хоть немного напитался бензином, вытер ним горловину бака, черт подери, ведь только-только заправился, курва, мало того, что машина идет к чертовой матери, так вдогонку еще несколько сотен за топливо. Плюс четыре десятки за «трубу». А потом ты запихнул шарф в бак и подпалил. И сразу же начал удирать. В поля, между деревьев, в рощу, что имелась неподалеку от шоссе.

К твоему изумлению, сразу огонь не появился. Ты уже начал побаиваться, что придется возвращаться, чтобы все исправить. Но когда уже зажглось, когда взорвался бензобак, ты глядел, как взрывается огненный шар, который потом разлился по траве, по кузову, по кресту, возведенному в память Адриана Мачонга; ты глядел, как загорелся сбитый придорожный крест и висящий вверх ногами Иисус, и этот огонь так замечательно осветил темнеющее и как-то не желающее прилично стемнеть осеннее небо, что тебе уже и не хотелось верить, что еще-либо может быть столь красивым. Ты не мог отвести глаз, но, что ни говори, должен был. Ты держал руку в кармане, стискивал рукоять сентениала и быстрым шагом маршировал куда глаза глядят, в поля, в польскую грязь и комья земли.

* * *

Ты шел через деревню, польскую деревню, потрескавшийся асфальт выглядел так, как будто бы был здесь всегда, с самого сотворения света; он выглядел словно ковер, расстеленный на традиционной польской грязи. Ты шел через какую-то деревню неподалеку от Семерки, за спиной, если оборачивался, еще видел зарево от твоей горящей и уже мертвой вектры, которую, идиот, ты убил, убил свою верную машину, и убил по причине собственной дури, а ведь все общественные рекламы только и вопят: «Выпил? Не выезжай!!!», а ты, придурок, не только пил, хотя все оно вышло как-то странно, совершенно случайно, так еще и жрал какие-то, хрен знает какие, веджминские эликсиры; нет, блин, это какой-то пиздец, едва прошел час после твоего выезда из Кракова, а ты уже пьяный, с наркотиками в крови, устроил аварию, спалил свой автомобиль и, вполне вероятно, за тобой гонится крестьянское ополчение, мои тебе поздравления! Впрочем — ты до сих пор понятия не имеешь, действуют те веджминские эликсиры или не действуют, онемение шеи давно уже прошло, правда, до сих пор странно покалывает пальцы на руках и ногах. И теперь ты бредешь, куда глаза глядят, пройдешь эту деревню, потом — другую, лишь бы не попасться на глаза тому сельскому коллективу, который сейчас, наверняка, танцует возле твоей горящей машины. То ли танцует, то ли просто торчит рядом, пинает горящие шины и пытается вскрыть горящий капот, чтобы увидеть, а чего там с двигателем, и подкинуть на эту тему парочку умных слов.

Ты идешь, проходишь мимо придорожной часовенки, в которой святой Христофор тащит Христа на спине, держа его ноги под своими руками. Иисус выглядит так, словно управляет Христофором, с миной превосходства указывая тому направление. У Христофора, в свою очередь, морда туповатая и отчаявшаяся, оба походят на парочку Ходор-Бран из «Игры Престолов»[102]. На столбах висят бумажки с надписью КУРЫ, дома здесь удлиненные, низкие, когда-то они были деревянными, такова здесь традиционная застройка, но многие устроили их утепление пенополистиролом; а между ними, впрочем, видны три слоя достроек — первый слой, простые дома шестидесятых голов, с наклонной крышей, похожие на простые немецкие деревенские дома; слой второй — пареллелепипеды из пустотелого кирпича семидесятых-восьмидесятых годов, два окна внизу, два окна наверху и выход на балкон, а внизу въезд в гараж; а третий слой — это уже девяностые года, и свобода Ваньки в своей баньке, здесь уже никаких пределов фантазии не было, «скай из зы лимит», о-о-у, я все могу, и для тебя цветут мои сны[103].

Под магазином стоял скутер, а на скутере сидел парень, худющий блондин, и меланхолично чего-то рассказывал своему приятелю. Коллега походил на крутого качка, но у него были прекрасные женские глаза, что у качков случается. Этот опирался о велосипед и без особого интереса слушал байки того, со скутера, потом увидел, что ты идешь и начал присматриваться к тебе, словно пес из-за ограды: ты вступил на его территорию, так что следовало провести тебя взглядом. У того второго, блондинчика, вдруг зазвонил телефон, Sweet Child of Mine «Ганз-энд-Роузес». Тебе было интересно, сам ли он выставил себе такой звонок, поскольку на фана Ганзов он не походил, хотя, черт его знает, а как выглядят фаны Ганз-энд-Роузес; вполне возможно, что он отобрал телефон у какого-нибудь несчастного говнюка в бандане и футболке с надписью «Appetite for Destruction», к примеру, во время посещения королевского города Кракова. Во всяком случае, у него зазвонил этот его телефон, он ответил, и ты слышал, как он говорит: «Гарыть, гришь? Тачка гарыть? Бляха муха! Где? Ага», и тот «женский» отвел от тебя взгляд и, в конце концов, глянул на второго с заинтересованностью, кто знает, может быть впервые за кучу лет; а тот что на скутере отключил телефон и сказал: «Тачка на шоссе на Краков гарыть, садись», а тот с женскими глазами ответил: «А можно мне за руль», только блондинчику это не сильно улыбалось: «Ну-у, — робко заметил он, — только я сзади». «Ладно, — заметил женственный, как будто не о чем было и говорить, — пускай меня», отставил велосипед под доску с объявлениями (КУРЫ, КУРЫ, КУРЫ-НЕСУЧКИ) и взгромоздился за руль, а второй послушно передвинулся назад, и они покатили.

Как только они исчезли за поворотом, ты, Павел, взял велосипед того женоглазого качка, успокаивая себя, что он и так, наверняка, краденый, и поехал дальше.

* * *

На Семерку ты въехал несколькими километрами дальше, под самыми Сломниками; у дороги была остановка рейсовых автобусов ПКС.

«Подождешь здесь, — подумал ты, — какой-угодно автобус в сторону Сломников, Мехова или Енджеёва, быть может, чего-нибудь на Кельце будет ехать, а то и на Радом, кто знает». В связи с этим ты поставил велосипед на задах жестяной будки, но потом, подумав, запихнул его поглубже в кусты (ведь парни, что были у магазина, могли примчать сюда на своем мотороллере). Ты сидел на ломаных и — по какой-то причине — подпаленных жердочках деревянной лавки на остановке, под ногами кучи окурков, обломки стекла и засохшие сопли, за спиной традиционные надписи, что тот-то и тот-то курва и стукач. Сам же ты пялился на расстилающийся перед тобой пейзаж. Полоса обочины, прерывистая линия посреди дороги, вторая обочина, каменистая полоса грязи, трава, канава, снова трава, низкорослые злаки — серые и какие-то давленнные; в паре сотен метров в глубине пейзажа строительство какого-то дома, кучи песка.

«И чего же это он, — подумалось тебе, — не при дороге, как все?» Слева бензозаправка и бар с названием «Сарматия» — на вывеске подкручивающий усы и держащий саблю у лица толстяк-шляхтич. Все выглядело так, будто бы он этой саблей брился. Про качество этой вывески, даже и не стану тебе, Павел, вспоминать, потому что, блин, ну какое у этой вывески могло быть, блин, качество? Ну какое?

«Но с другой стороны, — подумал ты, — а обязательно ли реальности быть такой красивенькой и прилизанной, чтобы быть cool? Вот Америка, — размышлял ты (а тут еще включилась икотка) — ведь нихрена же не красива, но настолько же мифологизирована, что все ее обожают, а элементы ее пространства — это ик… (икнул ты) иконы мировой культуры. Бензозаправка где-то, куда Макар телят не гонял, с болтающейся проржавевшей вывеской и реднеком[104] за стойкой. С волыной под стойкой, ик. Придорожный roadkill grille для водителей грузовиков, в которых необходимо садиться возле бара, заказывать крепкий черный кофе со стейком, придалбываться к официанткам и официантам, а за рядом бутылок подмигивает дурацкая неоновая надпись типа OLD MILWAUKEE или COORS LIGHT[105]. Зеленые биллиардные столы, и мужички со скучающими минами, гоняющие шары. Серебристые туши грейхаундов[106]. И рекламы, билборды, вывески, рекламы — быть может, не такие паскудные, как польские, ик, не настолько паскудные, но, тем не менее, паскудные. Но свидетльствующие — тем не менее — о какой-то силе, энергии, о том, что где-то что-то происходит. Что чего-то там, ик, курва, пульсирует под кожей, а не так, как в этой благословенной Центральной Европе, к которой Польша через силу клеится, где улицы пусты, как будто бы все центральноевропейцы сдохли от скуки в собственных постелях. По Чехии, Венгрии или Словакии ездишь, — размышлял ты, — словно по миру, в котором никто не живет. Застойный воздух, ик, и аккуратная грубость, иногла лишь эту застывающую словно желе неподвижность нарушает какой-нибудь цыган».