Девятый круг - Белл Алекс. Страница 21
— Хорошо, — согласился Стефоми и пошел следом за мной.
Я сел на диван, стараясь не оставить на нем пятен от вина и сожалея, что голова у меня не такая ясная, как хотелось бы. Стефоми опустился на стул напротив.
— Прежде всего, — начал он, — ответь: деньги, которые были в твоей квартире, они… всё еще здесь?
Я посмотрел на него, прищурившись, стараясь в то же время не переводить взгляда на шкаф, под которым они были спрятаны.
— Хорошо, можешь не отвечать, — поспешно заверил меня Стефоми, увидев выражение моего лица. — Я только хотел сказать тебе, что они твои. Ты их не украл и не совершил чего-либо в этом роде. Я полагаю, ты подозревал нечто подобное? Но ты можешь успокоиться и быть уверенным, что эти деньги принадлежат тебе по праву.
— А что я такого сделал, чтобы получить их в таком количестве? — поинтересовался я.
— Я могу сказать тебе лишь то, что эти деньги — твои, — ответил он с виноватой улыбкой. — Ты же был профессиональным писателем.
— Писателем? — Я вспомнил о рукописи, найденной в письменном столе. — Но не слишком популярным? — спросил я, понимая, что если бы мне когда-нибудь удалось что-либо опубликовать, то такие произведения, несомненно, украшали бы мои книжные полки.
— Даже Моцарт опередил свое время, мой друг, — сказал Стефоми, слегка пожав плечами. — Послушай, я действительно не могу многого тебе рассказать. Ты можешь продолжать ненавидеть меня, если хочешь, и снова орать, чтобы я убирался вон, но прежде всего я хочу подчеркнуть, что… ты не сделал ничего особенного, чтобы заслужить их получение.
— Ты говоришь, что я просил тебя не рассказывать мне о моем прошлом, — начал я, пристально глядя на него. — Тогда из твоих слов следует, что я знал о своей предстоящей потере памяти? То есть я как-то сам себеэто устроил?
— Да.
— Но почему? Как?
— Я не знаю, — откровенно ответил Стефоми.
— Ну а где мои родные? — спросил я, приходя в отчаяние. — И куда, по их мнению, я подевался?
Теперь стало видно, что Стефоми почувствовал себя неловко.
— Я действительно не могу сказать ничего больше, Габриель. Верность — это неотъемлемая составляющая дружбы, — произнес он проникновенным голосом, пристально глядя на меня. — Ты просил меня верить тебе, когда брал с меня обещание не отвечать на такие вопросы, и я поверил, хотя мне все это не нравилось. Я полагаю, ты должен был иметь для этого достаточно веские причины. Ну а теперь, боюсь, тебе придется верить мне, когда я говорю, что не могу сказать больше, чем сказал. Я понимаю, это выглядит бессмысленным, и вокруг нет ничего, что укрепило бы твое доверие ко мне, но это уже относится к области веры.
Я хотел верить ему. Я не хотел оставаться здесь в полном одиночестве до конца моих дней, проводить вечера за подсчетом и пересчетом количества лежащих в буфете коробочек с рыбьим кормом, выбросить которые я все еще не мог себя заставить.
С неуверенной, извиняющейся улыбкой Стефоми поднялся и пошел к выходу, но у двери, ведущей в кухню, остановился и обернулся:
— Пожалуйста, не отталкивай меня, Габриель. Оставь прошлое в покое и строй жизнь заново.
Я горько рассмеялся:
— Я хочу верить тебе… но одной веры мне мало. Откуда я знаю, что все сказанное тобой — это не ложь?
Стефоми остановился, обдумывая мой вопрос.
— Что я могу сказать? Боюсь, что на данный момент именно веры тебе должно быть достаточно, потому что это все, что у тебя есть. И вообще, с какой стати я должен был бы тебе врать? «Лгуны и те, кто искажает правду, должны погибнуть… и тогда может снова появиться место для более свободного, более благородного рода человеческого». Это слова капитана Вилма Хозенфельда.
Это имя показалось мне знакомым, но Стефоми был почти у входной двери, когда нахлынувший ужас заставил меня вскочить на ноги, потому что я вспомнил, кем был этот человек.
— И чтобы убедить меня в своей честности, ты цитируешь нациста? — спросил я, с недоверием уставившись на Стефоми.
Он снова обернулся ко мне, чуть заметно улыбаясь:
— Ах, Габриель, почему ты считаешь, что быть последователем Гитлера и одновременно добрым и смелым человеком совершенно невозможно?
— Послушай, что ты говоришь! — воскликнул я в смятении. — Это что, попытка соригинальничать или что-то еще? Ведь зло и нацизм — синонимы. Любая иная оценка — это… богохульство!
— Тогда прости меня, ради бога, — сказал Стефоми, склонив голову и пристально глядя на меня. — Но заверяю тебя, я не подразумевал ничего греховного. Иногда ты ждешь от человечества слишком многого, Габриель. Мы не можем все быть совершенными, ты же знаешь. И почему бы тебе не спросить об этом Владислава Шпильмана?
То, что Стефоми говорил вначале, звучало умиротворяюще. Слушая его, я уже начал было успокаиваться. Но он все испортил цитатой, произнесенной в дверях. Даже одно только предположение, что немецкий офицер времен Второй мировой войны мог быть кем-то иным, нежели махинатором и интриганом, демоном, побуждаемым жадностью и порочностью, привело меня в крайне подавленное состояние. Стефоми охарактеризовал его как «доброго и смелого человека»… Как могло ему прийти в голову произнести такие кощунственные слова? Неужели он не знает о злодеяниях, совершенных нацистами? Наверное, ему ничего не известно о семьях, членов которых убивали на глазах друг у друга; о мужьях и женах, которых заставляли копать друг другу могилы, прежде чем их расстрелять; о золотых коронках, которые вырывали у евреев, прежде чем убить их как собак; о втиснутых в вагоны семьях, которым разрешалось взять с собой единственный чемодан с самыми ценными вещами и которые лелеяли надежду, что в конце концов все как-то образуется и Европа не захлебнется собственной кровью, — и все это только лишь до тех пор, пока у них не вырывали эти чемоданы из рук, а самих не отправляли на скотобойни вместо скота… Предположение о том, что кому-либо, пусть даже косвенно причастному к подобным зверствам, нет причин испытывать ощущение стыда… одно лишь такое предположение… вызывает у меня непередаваемое чувство отвращения.
Имя Владислава Шпильмана звучало знакомо, и, пробежав взглядом по книжным полкам, я обнаружил, что у меня есть его книга под названием «Śmierć Miasta», что можно перевести как «Смерть города». Написана она по-польски, но это не оказалось для меня проблемой. В самом деле, я едва ли отдавал себе отчет, что читаю не по-английски, пока не дошел до ее середины. Шпильман был польским евреем, пережившим холокост, он написал книгу о пережитом всего через несколько месяцев после того, как война наконец закончилась. Позже книга получила новое название — «Пианист».
Приняв душ и вытащив пинцетом впившиеся в кожу кусочки стекла, я взял этот небольшой томик и прочел его, не отрываясь, за один день. Эта история меня чрезвычайно волнует. Фактически приводит меня в смятение. Ибо ее суть в том, что капитан Вилм Хозенфельд был действительно добрым и смелым человеком. Могу я так сказать? Или это будет богохульством? Неужели Стефоми был прав? Хозенфельд спас Владиславу Шпильману жизнь, рискуя своей собственной. По профессии он был школьным учителем, любил детей и категорически осуждал то, что творилось в отношении евреев. Он сокрушался по этому поводу. И проклинал себя как жалкого труса, проклинал за нехватку у себя силы что-либо предпринять.
Шесть миллионов евреев погибли во время Второй мировой войны. Их было шесть миллионов. То, что сделал капитан Вилм Хозенфельд, спасло жизнь Владиславу Шпильману. Ну и что? Шесть миллионов все равно мертвы. Хозенфельд спас одного. По большому счету, какая разница?.. Но ведь можно возразить, что это огромная разница для самого Шпильмана.
Капитана Хозенфельда, как и всех жителей гитлеровской Германии, в течение многих лет пичкали пропагандой антисемитизма: это евреи — причина всех проблем Германии; евреи — источник экономического кризиса и политической нестабильности; евреи — раса недочеловеков, оскверняющих чистоту германской арийской крови. Боже, ведь нужно быть полнейшим безумцем, чтобы принять всерьез весь этот абсурд. Но люди любят ненавидеть другие народы, а боль легче проходит, если есть кого обвинить.