Август - Уильямс Джон. Страница 76

Путешествую я почти в полном одиночестве — со мной лишь несколько гребцов, которым я дал указание браться за весла лишь в случае неожиданного шквала, да полдюжины слуг, лениво пересмеивающихся на корме. Ближе к носу судна расположился не спускающий с меня глаз новый молодой врач, которого я недавно взял на службу, некий Филипп Афинский.

До нынешнего дня я умудрился пережить всех своих лекарей и теперь нахожу определенное утешение в мысли о том, что Филиппа мне пережить уже не удастся, хотя это вовсе на значит, что я ему не доверяю. Он не слишком просвещен в своем искусстве, но при этом еще слишком молод, чтобы научиться тому непринужденному лицемерию врачей, которое так легко вводит в заблуждение их пациентов, тем временем наполняя их кошельки. Он не предлагает никаких лекарств от моих старческих болезней и не подвергает меня тем пыткам, за которые столь многие с такой готовностью платят большие деньги. Он чувствует себя немного не по себе в присутствии того, кого всерьез считает повелителем всего мира; однако он вовсе не раболепен и заботится больше о моем удобстве, чем о том, что другому могло бы показаться моим здоровьем.

Я быстро утомляюсь — возраст дает о себе знать; я почти совсем ослеп на левый глаз, но стоит мне его закрыть, как далеко на востоке я вижу плавные линии моего любимого италийского побережья, и даже из этого далека могу различить очертания отдельных домов и фигурки людей на берегу. Наслаждаясь столь редко выпадающим мне досугом, я размышляю о тайной жизни этих простых людей. Впрочем, любая жизнь полна загадок, даже моя.

Филипп выходит из оцепенения и бросает на меня тревожный взгляд; я понимаю, что он хочет, чтобы я оставил свое занятие, которое он рассматривает скорее как труд, чем удовольствие. Я, предупредив его заботливые слова, откладываю перо и делаю вид, что отдыхаю.

«В возрасте девятнадцати лет по собственной воле и за свой счет я собрал армию, с помощью которой вернул свободу республике, страдавшей от жестоких междоусобиц. За эту услугу сенат, воздав мне хвалу, включил меня в свои ряды в консульство Гая Пансы и Авла Гирция, предоставив мне военные полномочия и предпочтительное право голоса наравне с консулами. В качестве пропретора сенат повелел мне, как и своим консулам, «защищать республику от напастей». В тот же год, после гибели на войне обоих — Гая Пансы и Авла Гирция, — народ избрал меня консулом и триумвиром, дабы исправить положение.

Тех, кто убил моего отца, я вынудил к бегству из страны, покарав их деяния в соответствии с законом; впоследствии, когда они развязали войну против республики, я дважды разбил их в битвах…»

Так начинается мой послужной список, о котором я писал тебе сегодня утром. В течение часа, что я лежал, притворяясь спящим, давая Филиппу возможность хоть ненадолго вздохнуть свободно, я снова думал об этом перечне моих свершений на службе у Рима и того, что с ним связано. Данный текст будет выгравирован на бронзовых дощечках, которые, в свою очередь, должны быть укреплены на колоннах, стоящих у входа в мой мавзолей; на каждой колонне имеется достаточно места для шести таких дощечек, каждая из которых может содержать максимум пятьдесят строчек, по шестидесяти знаков в каждой, что составит примерно восемнадцать тысяч знаков.

Тот факт, что я вынужден писать о своей личности, ограничив себя определенными жесткими рамками, какими бы случайными они ни выглядели, как мне кажется, вполне оправдан, ибо как слова мои, так и жизнь вынуждены подчиняться требованиям общественной необходимости. И точно так же, как поступки, слова эти утаивают по меньшей мере столько же, сколько и раскрывают. Истина находится за выгравированными на бронзе строчками, в плотном камне, который они опоясывают. И это тоже представляется мне вполне уместным, ибо большая часть моей жизни была окружена тайной. Я никогда не считал благоразумным делиться с другими тем, что у меня на душе.

Очень кстати, что юности не дано знать пределов своей неосведомленности, ибо в противном случае она ни за что не нашла бы в себе мужества выработать привычку безропотно сносить удары судьбы. Возможно, это инстинкт, свойственный всему роду человеческому, позволяющий мальчику вырасти в мужчину и наконец убедиться в бессмысленности своего существования.

Так и я в свои восемнадцать лет был еще совсем наивным юнцом, когда той весной в Аполлонию, где я постигал премудрости наук, пришла весть о смерти Юлия Цезаря… Немало было сказано о моей преданности Юлию Цезарю, но, клянусь богами, дорогой мой Николай, я до сих пор не знаю, любил я его на самом деле или нет. За год до покушения я вместе с ним участвовал в испанском походе; он был моим дядей и самым влиятельным человеком, какого я только знал; мне льстило его доверие ко мне, и было хорошо известно, что он собирался меня усыновить и сделать своим наследником.

И хотя с тех пор прошло уже почти шестьдесят лет, я до сих пор отчетливо помню тот день в тренировочном лагере, когда узнал о смерти дяди Юлия. Со мной вместе были Меценат, Агриппа и Сальвидиен. Послание доставил один из слуг моей матери, и я, помнится, громко вскрикнул, словно пронзенный острой болью, прочитав его.

Но на самом деле, дорогой Николай, в этот первый момент я ничего не почувствовал, и тот горестный вопль издал вовсе не я, а кто–то другой. А затем меня охватило такое холодное равнодушие, что мне пришлось уйти прочь от моих друзей, чтобы они не могли разглядеть моих чувств или, вернее, отсутствия их. Не разбирая дороги я брел по полю, стараясь вызвать в себе подходящие случаю чувства скорби и утраты и неожиданно ощутил какой–то бешеный восторг, какой охватывает всадника, когда лошадь под ним вдруг понесет, но он уверен, что у него хватит умения совладать с норовистым скакуном, который в избытке жизненной энергии желает помериться силами со своим хозяином. Когда я вернулся к моим друзьям, я знал, что изменился, что я уже не тот, кем был раньше. Я знал свое предназначение, но не мог сказать им об этом, хотя они и были мне друзьями.

Тогда я, пожалуй, не смог бы облечь это в слова, но я понял, что мое предназначение заключается в одном: изменить мир. Юлий Цезарь пришел к власти в мире, который был настолько растлен, что и представить себе невозможно. Всем заправляли шесть самых влиятельных семейств; города, районы и провинции, находившиеся под властью Рима, служили разменной монетой, когда было необходимо дать кому–то взятку или наградить за услугу; именем республики и под видом традиции убийства, гражданские распри и безжалостное преследование недовольных стали средством к достижению общепризнанных целей — таких, как власть, богатство и слава. Любой обладающий достаточными средствами мог собрать армию и с ее помощью приумножить свое состояние, что приносило ему еще больше власти и соответственно славы. Римлянин убивал римлянина, а вопрос о власти решался простым превосходством в вооруженной силе и богатстве. Среди всех этих междоусобиц и раздоров корчился в смертных муках, словно заяц, попавший в ловушку, простой римский гражданин.

Не пойми меня превратно — я никогда не испытывал сентиментально–напыщенной любви к простому народу, которая была так популярна в годы моей юности (как, впрочем, и сейчас). Человечество в делом я всегда считал глупым, невежественным и жестоким, будь то селяне в грубой одежде или сенаторы в белой с пурпуром тунике. И все же даже в самом слабом из людей в те краткие мгновения, когда он оставался наедине с самим собой, я находил проявления силы, словно вкрапления золота среди пустой породы; в самом безжалостном — проблески нежности и сострадания; в самом тщеславном — простоту и изящество. Я помню поведение Марка Эмилия Лепида в Мессине, на старости лет лишенного всех своих титулов, вынужденного публично, на глазах у воинов, которыми он только недавно еще командовал, просить прощения за свои преступления и умолять сохранить ему жизнь: тяжело поднявшись с колен, он окинул меня долгим пронзительным взглядом, в котором не было ни тени стыда, или раскаяния, или страха, улыбнулся и, повернувшись ко мне спиной, ушел в безвестность, широко расправив плечи. А еще я помню Марка Антония в битве при Акции, когда он, стоя на носу своего корабля, наблюдал за бегством Клеопатры со всем ее флотом, обрекшим его на неминуемое поражение, остро осознав в тот момент, что она его никогда не любила, но при этом сохранив на своем лице выражение почти материнской любви и всепрощения. Мне также вспоминается Цицерон, когда он наконец понял, что его глупые интриги окончились неудачей, а я предупредил его, притом тайно, о смертельной опасности. Он ласково улыбнулся, как будто между нами никогда не было вражды, и сказал: