Август - Уильямс Джон. Страница 78
Однако я рано понял, что почитание богов, порожденных темными глубинами инстинкта, подрывает общественные устои. Именно поэтому я подбил сенат на то, чтобы объявить божественным Юлия Цезаря, и приказал воздвигнуть в Риме храм в его честь, дабы присутствие его гения постоянно чувствовалось людьми. Я не сомневаюсь, что после моей смерти сенат точно так же сочтет необходимым обожествить и меня. Как ты знаешь, меня уже почитают за бога во многих италийских городах и провинциях, хотя я никогда и не позволял практиковать сей нелепый культ в самом Риме. Подобное поклонение конечно же глупость, но с ней приходится мириться. Тем не менее из всех ролей, что мне довелось сыграть в своей жизни, роль смертного бога вызывала у меня наибольшую неловкость. Я самый обычный человек, столь же склонный к ошибкам и подверженный тем же слабостям, что и большинство других людей; и если у меня и было какое преимущество перед моими собратьями, так это то, что я не питал никаких иллюзий на свой счет, а посему знал их собственные слабости и никогда не считал себя сильнее или мудрее, чем кто бы то ни был другой. Это знание было одним из источников моей власти.
День перевалил за середину, и солнце начинает медленно клониться к западу. На море опустился штиль; безвольно повисшие надо мной пурпурные паруса ярким пятном выделяются на фоне бледно–голубого неба; наше суденышко плавно покачивается на волнах, почти оставаясь на месте. Умирающие от скуки гребцы, целый день предоставленные самим себе, бросают на меня полные надежды взгляды, ожидая, что я наконец прерву их безделье и брошу на борьбу со штилем, приостановившим наше продвижение вперед. Но я вовсе не собираюсь этого делать. Через полчаса, или через час, или даже через два поднимется ветер, и мы не спеша направимся к берегу, где, подыскав подходящую гавань, бросим в ней якорь. А пока я готов целиком положиться на волю волн.
Из всех напастей, приносимых нам старостью, самой мучительной является бессонница, от которой я все больше и больше страдаю. Как ты знаешь, я всегда испытывал затруднения со сном, но когда я был моложе, я умел найти применение сему ночному беспокойству ума и высоко дорожил теми прекрасными мгновениями, когда весь мир пребывал в глубоком забытьи и лишь мне одному было дано видеть его спящим. Вдали от тех, кто любит давать мне советы, исходя из собственного видения мира, то бишь самих себя, я наслаждался возможностью неспешного созерцания и царящей вокруг тишиной; многие из моих самых важных решений были приняты в ранние предрассветные часы, когда я лежал без сна в своей постели. Но бессонница, которая мучает меня отныне, совсем другого рода. Это уже не порождение неуемной энергии ума, слишком живого, чтобы позволить сну лишить его осознания самого себя; это, скорее, некое ожидание, растянутое мгновение, в течение которого душа готовит себя к тому покою, какого никогда не знали ни ум, ни тело.
Я совсем не спал этой ночью. На закате мы бросили якорь примерно в трех стадиях от берега, в небольшой бухточке, прячущей от посторонних глаз несколько рыбацких лодок и безымянную деревушку, крытые соломой хижины которой лепились по склонам невысокого холма в полумиле от кромки моря. С наступлением вечера мне стали еще отчетливее видны факелы и огни костров, мерцающие в темноте, и я наблюдал за ними до тех пор, пока они не погасли один за другим. И снова мир погрузился в сон; по случаю теплой ночи часть команды решила расположиться на палубе; Филипп отдыхает внизу подо мной, возле каюты, где, как ой полагает, я сплю. Легкие, почти неприметные волны плещутся о борт; ночной бриз нежно шепчет в свернутых парусах; светильник на моем столе неровно мерцает, и мне приходится напрягать глаза, чтобы разглядеть написанные мною строчки.
Этой долгой ночью мне пришло в голову, что мое письмо служит вовсе не той цели, каковой первоначально предполагалось. Когда я начал его писать, в мои намерения входило всего лишь поблагодарить тебя за «Николаи» и заверить в своей дружбе и, может быть, еще предложить слова утешения, столь необходимые нам в старости. Но так вышло, что сия дружеская любезность, как я вижу, обернулась чем–то совсем иным. Она превратилась в другое, вовсе не предвиденное мной путешествие. Мой путь лежит на Капри, но нынче мне кажется, что в этой ночной тиши, под этим небом с его таинственной геометрией звезд, в мире, где ничего другого не существует, кроме моей руки, выводящей эти странные знаки, кои ты каким–то непостижимым образом сумеешь распознать, я направляюсь совсем в иное место, загадочнее которого я ничего не знаю. Я продолжу письмо завтра. Может быть, нам удастся узнать порт моего назначения.
Десятое августа
Утро нашего отплытия из Остии было сырое и холодное; я долго оставался на палубе (что было весьма легкомысленно с моей стороны), наблюдая за тем, как в утреннем тумане постепенно скрывается из глаз италийский берег, и обдумывая начало моего письма к тебе, в котором я первоначально намеревался просто передать свою благодарность за очередную посылку с «Николаями» и заверить, что, несмотря на нашу долгую разлуку, по–прежнему тебя люблю. Но, как ты уже, наверное, догадался, мое письмо вылилось в нечто большее; и я прошу своего старого друга проявить ко мне снисходительность и выслушать то, что я хочу сказать Холодный воздух вызвал–таки одну из моих простуд, которая переросла в лихорадку, и мне в который раз пришлось смиряться с очередным недомоганием. Я не стал говорить Филиппу об этой моей новой болезни; более того, я даже заверил его в своем полном благополучии, ибо чувствую настоятельную потребность завершить мое письмо и не хочу, чтобы Филипп своим чрезмерным вниманием помешал мне в этом.
Вопрос моего здоровья всегда занимал меня гораздо меньше, нежели всех остальных. С юных лет оно не отличалось особой крепостью — я был подвержен такому количеству различных болезней, что немало врачей — больше, чем мне хотелось бы думать, — нажили себе на этом состояние. У меня есть сильные подозрения, что по большей части богатство досталось им незаслуженно, но я их в том не виню. Мое тело так часто приводило меня на грань смерти, что во время моего шестого консульства, когда мне было всего тридцать пять лет, «сенат постановил, что каждые четыре года консулы и жрецы будут возносить молитвы и совершать жертвоприношения за мое здоровье. В подкрепление их действий устраивались зрелища (дабы напомнить народу о его долге перед императором), и всех граждан, как по отдельности, так и целыми муниципиями, поощряли на принесение регулярных жертв в храмах богов во благо моего здоровья и благополучия». Это конечно же была глупость, но, как бы то ни было, сия глупость оказалась не менее полезной для моего здоровья, чем многочисленные лекарства и различные экзекуции, которым подвергали меня врачи, и дала народу возможность почувствовать свою причастность к судьбе империи.
Шесть раз за мою жизнь это тело — склеп моей души — приводило меня на порог вечной тьмы, в которую в конце концов канут все смертные, и шесть раз в самый последний момент оно отступало, как будто повинуясь велению рока, которому не могло противиться. Я намного пережил всех своих друзей, в которых я мог раскрыться гораздо полнее, чем в узких рамках собственного существования. Их никого уже нет в живых, моих старинных друзей. Юлий Цезарь погиб в пятьдесят восемь лет, будучи почти на двадцать лет моложе меня нынешнего; мне всегда казалось, что его смерть можно в той же степени отнести на счет неизбывной скуки, этой предвестницы опасной беспечности, как и кинжалов его убийц. Сальвидиен Руф умер в двадцать три года, в самом расцвете жизни, пав от своей собственной руки, ибо полагал, что предал нашу дружбу. Бедный Сальвидиен! Из всех друзей моей юности он больше всего походил на меня. Догадывался ли он, что на самом–то деле предателем был я, а он — всего лишь невинной жертвой болезни, которой заразился от меня, — вот что хотелось бы мне знать. Вергилий умер в пятьдесят один год, и до самой последней минуты я не отходил от его изголовья. Метаясь в бреду, он говорил, что умирает неудачником, и заставил меня дать обещание уничтожить его великую поэму об основании Рима. А затем, в возрасте пятидесяти лет, достигнув вершины своего величия, совсем неожиданно — прежде, чем я смог принести ему свой последний поклон, — скончался Марк Агриппа, который за всю жизнь ни разу ничем не болел. А несколькими годами позже — в моей памяти они все сливаются в одно, словно звуки тамбурина, лиры и трубы, образующие единую мелодию, — в течение месяца один за другим почили Меценат и Гораций. За исключением тебя, мой дорогой Николай, они были последними из моих старых друзей.