Комната Джованни - Болдуин Джеймс. Страница 20

Но меня самого привело сюда сложное стечение обстоятельств. Они ничего общего не имели с планами и мечтами Джованни, потому что это были мое собственное душевное смятение и отчаяние. В первые дни нашей совместной жизни я убеждал себя, что мне очень нравится хозяйничать. Когда Джованни уходил на работу, я принимался за уборку: выкидывал бумажный хлам, бутылки, разгребал невероятную кучу барахла, перебирал бесчисленные картонки и чемоданы. И в конце концов выкинул все ненужное. Но хозяйки из меня не получилось! Не мужское это дело. Да и радости от домашних дел я не испытывал, хотя Джованни и улыбался мне своей кроткой благодарной улыбкой и не раз говорил, что просто диву дается, как это его осенило затащить меня сюда, и что я своей любовью защищаю его от беспросветного хаоса. Каждый день он открывал в себе что-то новое и был убежден, что это наша любовь заставила его переродиться. Я же пребывал в страшной растерянности. Иногда я думал: «Ведь это же твоя жизнь, брось с собой бороться, перестань», – а иногда думалось: «Ты же счастлив с Джованни, он тебя любит, ты в безопасности». Временами, когда Джованни не было рядом, я твердо решал, что больше не дам ему прикоснуться ко мне. Но это снова случалось, и тогда я думал: «Господи, какая разница, ведь в этом участвует только тело, да и все скоро кончится». Но когда это кончалось, я лежал в темноте, прислушивался к дыханию Джованни и мечтал о прикосновении мужских рук, рук Джованни или чьих-нибудь других, мечтал о сильных руках, которые сумели бы встряхнуть меня и сделать самим собой.

Иногда после завтрака я оставлял Джованни одного, в клубах табачного дыма, а сам отправлялся в американское агентство у Опера, куда приходила моя почта. Джованни редко сопровождал меня, говорил, что не выносит, когда вокруг толпится столько американцев, говорил, что все они на одно лицо. Очевидно, так оно и было. Для него, но не для меня. Конечно, в них было что-то общее, что-то типично американское – это я понимал, но подобрать название этому «что-то» никак не удавалось. Знал я и другое: как это «что-то» не называй, я с ними – одного поля ягода. Это-то отчасти и влекло ко мне Джованни. Когда он хотел дать мне понять, что дуется, то называл меня «vrai americain» и, наоборот, если был очень доволен мною, говорил, что я ни капельки не похож на американца; в обоих случаях он задевал больной нерв, которого у него-то не было. И я злился, злился за то, что он называл меня американцем (и злился на себя за эту злобу), потому что получалось, будто я обычный американец, и ничего во мне нет своего, и я злился, когда он говорил, что я не похож на американца, тогда выходило, что я вообще неизвестно кто.

Как-то раз, отправившись жарким летним днем в американское агентство и столкнувшись с галдящей жизнерадостной оравой американцев, я был поражен тем, что они и вправду все, как из одного инкубатора. Дома я без труда замечал у них особый говорок, повадки и манеры, теперь же, если не вслушиваться, можно подумать, что все они только что прибыли из Небраски. Дома я прежде всего видел их одежду, здесь же перед глазами мелькали дорожные сумки, кинокамеры, ремни, шляпы, которые словно были куплены в одном универсальном магазине. Дома в лице каждой женщины я сразу же находил что-то свое, индивидуальное, здесь же самые потрясающие шикарные американки казались только что извлеченными из холодильника бесполыми мумиями, и даже столетние старушки, казалось, не ведали, что такое супружеская постель. А мужчины! Их возраст определить было абсолютно невозможно. От них всегда несло мылом, которое, очевидно, служило им надежным средством защиты от естественных запахов собственного тела. Вот молодой человек, с виду чистенький, послушный, невинный мальчик с симпатичной, смеющейся женой покупают билеты в Рим, а глаза у него – шестидесятилетнего старика. Его жена с тем же успехом может оказаться его матерью, пичкающей по утрам свое чадо овсяной кашей, а Рим – фильмом, на который она обещала его сводить. Конечно, я понимал, что мои наблюдения справедливы лишь отчасти и, может быть, даже поверхностны, потому что за этими лицами, одеждой, речью, грубостью таятся неосознанная сила и подсознательная тоска, сила первооткрывателей и тоска изгоев.

На почте стояла очередь, я занял свое место за двумя девушками, которые, как я понял, решили жить в Европе и надеются найти работу в Германии через американское посольство. Я невольно прислушивался к их тихому взволнованному разговору и узнал, что одна из них влюблена в швейцарца, а другая убеждает ее «ни на ноготь не уступать», а в чем и кому – я так и не понял. Влюбленная девушка все кивала головой и не то, чтобы в знак согласия, а скорее от растерянности. У нее был озабоченный и замороченный вид человека, которому есть, что порассказать, но который не знает, как это сделать.

– Ты только не глупи, – обрабатывала ее подруга.

– Да, я сама понимаю, я понимаю, – твердила девушка.

А у меня было такое впечатление, что она и рада бы не глупить, да только вконец запуталась и вряд ли сумеет когда-либо выбраться.

Меня ждали два письма – от Хеллы и от отца. Последнее время Хелла посылала одни открытки, поэтому я испугался, что в письме что-то серьезное, и решил его покамест не читать, а распечатал отцовское. Я прочитал его, стоя в прохладном углу, возле беспрерывно хлопающих дверей.

«Привет, старина! – писал отец. – Может, ты все-таки соберешься домой? Не подумай, что я пишу тебе это просто из эгоизма, я действительно соскучился по тебе. По-моему, ты загостился в Париже, и одному богу известно, чем ты там занимаешься. Пишешь ты мало, и я толком ничего не знаю. Знаю только, что в один прекрасный день ты пожалеешь, что столько времени прожил не дома, созерцая собственный пуп, а жизнь проходила мимо. В Париже тебе нечего делать. Ты американец до мозга костей, хотя, может, сейчас ты и гонишь от себя эту мысль. Не сердись, но ты уже слишком стар, чтобы учиться уму-разуму, если это то, чем ты занимаешься. Тебе скоро стукнет тридцать. Я тоже не молодею, а кроме тебя у меня никого нет. Очень хочу повидаться. Ты все время просишь прислать твои деньги, и, наверное, думаешь, что я их зажимаю. Я не собираюсь брать тебя измором, и ты знаешь, что если тебе действительно что-нибудь нужно, я первый приду на помощь. Но боюсь, что .окажу тебе плохую услугу, если дам потратить в Париже все деньги, и ты вернешься домой без гроша. Какой черт тебя там держит? Неужели нельзя с отцом поделиться? Я ведь тоже когда-то был молод, хотя тебе и трудно в это поверить».

Дальше он распространялся о мачехе, о том, как она соскучилась по мне, о некоторых наших друзьях и о том, чем они занимаются. Он не понимал, в чем дело. Его, наверняка, мучили смутные подозрения, которые день ото дня делались все мрачнее и туманнее, а если б он и посмел написать о них, то не сумел бы подобрать нужные слова. У него явно так и вертелось на языке: «Это женщина, Дэвид? Привези ее домой. Мне все равно, кто она. Привези ее домой, и я помогу вам устроиться». Но у него не хватало смелости задать этот вопрос, потому что отрицательного ответа отец бы не вынес. Это лишний раз подчеркнуло бы, какими чужими людьми мы стали. Я сложил письмо, засунул его в задний карман брюк и вышел на широкий, залитый солнцем парижский бульвар.

И тут на бульваре я увидел матроса, одетого во все белое и вышагивающего забавной моряцкой походкой «вразвалочку» с таким самоуверенным и озабоченным видом, точно он торопится и дел у него невпроворот. Я уставился на него, почти не сознавая этого, и мне страшно захотелось оказаться на его месте. Но он был моложе и намного красивее, а таких светлых волос у меня никогда не было, и со всеми своими неоспоримыми мужскими достоинствами держался он так естественно, как мне никогда не удавалось. Взглянув на него, я почему-то сразу вспомнил о доме. Вероятно, дом – это не просто жилище, а единственно возможное условие существования. Мне казалось, что я знаю об этом матросе все: как он пьет, как ведет себя с друзьями, как он справляется с жизненными неурядицами и женщинами. Неужели и мой отец был когда-то таким, как этот матрос, а, может, и я чем-то походил на него? Верилось с трудом, потому что этот юноша вышагивал по бульвару, как само солнце, а у солнца не бывает соперников и двойников. Когда мы поравнялись, он кинул на меня такой бесстыдный, всепонимающий взгляд, точно рассмотрел в моих глазах изобличавшее меня смятение. Возможно, несколько часов назад он окатил таким же презрением крикливо разодетого un folle или проститутку, пытавшуюся убедить его, что она порядочная женщина. Погляди мы еще минуту друг на друга, и у него, позабывшего весь свой блеск и лоск, наверное, вырвалось бы: «Эй, крошка, пошли со мной» или какая-нибудь подобная вульгарность. Я поспешно прошел мимо, тупо глядя в сторону, чувствуя, как все лицо горит и бешено колотится сердце. Он застал меня врасплох, потому что думал-то я не о нем, а об отцовском письме, о Хелле и о Джованни. Я перешел на другую сторону, боясь оглянуться и раздумывая над тем, что он такое разглядел во мне, что вызвало в нем такое презрение? Я был достаточно взрослым и понимал, что дело вовсе не в моей походке, не в манере размахивать руками и не в моем голосе, которого, кстати, он никогда не слышал. Дело было в другом; и это «другое» я никогда не увижу. Просто не посмею. Это все равно, что смотреть на яркое солнце без темных очков. Но даже сейчас, когда я побежал по бульвару, боясь взглянуть на проходивших мимо мужчин и женщин, я понимал, что в моем взгляде матрос прочитал не только зависть, но и животное желание: ведь я сам часто замечал это в глазах Жака и смотрел на него с таким же презрением, с каким матрос посмотрел на меня. Но даже если бы матрос мне понравился и прочитал это в моих глазах, это было бы еще хуже, потому что нежность к молодым людям, на которую я был обречен, вызывает в людях еще больший ужас, чем похоть.