Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 119
Пришла Эрнестина — высокая, худущая. Мне слышно, как она поддразнивает папу.
Эрнестина работает в благотворительном центре с детьми из неимущих семей — дети лет четырнадцати-пятнадцати, белые и черные, мальчики и девочки. Работа очень тяжелая, но она находит в ней смысл, а если бы не находила, наверно, и не вытянула бы. Странно, как у людей получается. Девчонкой Эрнестина была самая что ни на есть пустельга. То и дело бегала завиваться, платья всегда чистенькие, и вечно вертелась перед зеркалом, будто глазам своим не верила, до чего же она хороша. Я терпеть ее не могла. Эрнестина была старше меня на четыре года и считала ниже своего достоинства знаться со мной. Мы дрались как кошка с собакой или, вернее, как две сучки.
Мама старалась не принимать этого слишком близко к сердцу, она думала, что Сестрица — я звала ее Сестрицей, чтобы не называть по имени, а может, чтобы подтвердить на нее свои права, — что Сестрица создана для эстрады и эстрадой кончит. Такая мысль не наполняла ее сердце радостью, но ей, моей матери, Шерон, не следовало забывать, что было время, когда она сама собиралась стать певицей.
И вдруг все изменилось сразу, будто встали однажды утром — и все по-другому. Во-первых, Эрнестина выросла — вытянулась и похудела. Она стала носить брюки, завязывать сзади волосы и читать книгу за книгой, будто книги, того и гляди, выйдут из моды. Когда бы я ни пришла из школы, она всегда лежала с книгой, свернувшись где-нибудь калачиком или просто на полу. Газеты она перестала читать. В кино больше не ходила. «Хватит с меня жевать эту брехню, которой нас белые пичкают, — говорила Эрнестина. — И так уж завалили мне все мозги дерьмом». Но в то же время в сухаря она не превратилась, как была приятной, так и осталась. И не было у нее привычки рассуждать вслух, во всяком случае подолгу, о прочитанном. И ко мне стала относиться гораздо лучше. И лицо у нее начало меняться. Оно стало более резким, более замкнутым и очень похорошело. Узкие, продолговатые глаза потемнели от того, что им теперь открылось.
Она раздумала поступать в колледж и какое-то время проработала в больнице. Там ей встретилась одна девочка, и эта девчушка умирала, потому что в свои двенадцать лет она была отпетая наркоманка. И не черная. А из Пуэрто-Рико. И тогда Эрнестина пошла работать с детьми.
— Иезавель где?
Она дала мне такое прозвище после того, как меня взяли в косметический отдел универмага, где я теперь работаю. В универмаге сочли, что поставить на такую работу цветную очень смело, очень прогрессивно с их стороны. Я с утра до вечера торчу за прилавком, будь он проклят, за день до того наулыбаюсь, что у меня коренные зубы начинает ломить, и без конца даю усталым пожилым дамам нюхать тыльную сторону моей руки. Эрнестина уверяет, что, когда я прихожу домой, от меня несет, как от луизианской шлюхи.
— Дома. Прилегла у меня.
— Она здорова?
— Просто устала. Ходила к Фонни.
— Как там Фонни — держится?
— Держится.
— О господи! Чего-нибудь выпить, что ли! Сегодня мне готовить?
— Нет. Я сама сейчас кастрюльками займусь.
— Виделась она с мистером Хэйуордом?
Арнольд Хэйуорд — адвокат. Эрнестина нашла его через свое учреждение, которому как-никак приходится иметь дело с юристами.
— Нет. В понедельник после работы к нему поедет.
— Ты поедешь с ней?
— Надо, наверно.
— Да. По-моему, тоже. Папа, перестань ты сосать пиво. Тебя и так уже разносит… До вашего прихода я еще с ним поговорю, позвоню ему с работы. Тебе, может, джина подлить? А, старик?
— Поставь его вот сюда, доченька, и пусть стоит, а я как встану…
— Ну-ну, вставай!
— …и как врежу тебе! Ты бы лучше Арету послушала, как она поет «Уважение»! А знаешь, что Тиш говорит? Будто этот адвокат еще денег потребует.
— Папа, мы ему вперед заплатили и поэтому и платьишка себе теперь не можем купить. И впереди еще судебные издержки. Но, пока он не добьется суда над Фонни, ему больше ничего не причитается.
— Говорит, дело сложное.
— Ишь ты! А не сложное, зачем тогда адвокаты?
— Затем, чтобы деньги получать, — сказала мама.
— Ну, ладно. С Хантами какой-нибудь разговор был?
— Ты что, не знаешь? Они ничего и слышать не хотят. Миссис Хант и обе ее красотки считают себя опозоренными. А у Фрэнка, бедняги, ни гроша за душой.
— Ладно. Только не надо распространяться об этом при Тиш. Как-нибудь сами справимся.
— А ну их ко псам! Но ничего, справимся. Фонни, он вроде член нашей семьи.
— Он и есть член семьи, — сказала мама.
Я зажгла свет в маминой комнате — пусть знают, что я встала, — и посмотрела на себя в зеркало. Потом слегка пригладила волосы и вышла на кухню.
— Н-да, — сказала Эрнестина, — не очень-то тебя дневной сон украсил, но все-таки молодец — держишься.
Мама сказала, что если мы хотим поужинать, то чтобы убрали свои задницы из кухни, и мы вышли в гостиную.
Я села на скамеечку, прислонилась к папиному колену. Было семь часов, и улица шумела вовсю. Во мне все утихло после такого длинного дня, и я почувствовала, что мой ребенок по-настоящему становится реальностью. Не то чтобы мне раньше в него не верилось, но теперь мы стали будто наедине с ним. Сестрица не зажгла верхнего света. Она завела пластинку Рэя Чарльза и села на диван.
Я слушала музыку и уличный шум, а папина рука легко касалась моих волос. И все это сливалось одно с другим — уличный шум, голос Рэя, и звуки рояля, и отцовская рука, и силуэт сестры, и свет и звуки из кухни. Мы — точно картинка, попавшая в ловушку времени: уже сотни лет люди сидят в комнате, дожидаются ужина, слушают блюзы. И все это — наше терпение, прикосновение папиной руки, возня матери на кухне, то, как на нас падал свет, как за всем этим звучала музыка, движение Эрнестининой головы, когда она закуривала сигарету, движение ее руки, бросившей спичку в пепельницу, приглушенного голоса с улицы, эта ярость и неотступная, но торжествующая печаль — все это медленно, медленно формировало моего ребенка. Я подумала: может, у него будут глаза как у Фонни? И в сущности, не очень уж давно кто-то думал о глазах Джозефа — моего отца, чья ладонь касалась моих волос. И меня вдруг поразило то, что я знала, но над чем до сих пор как-то не задумывалась: это ребенок и Фонни и мой, мы сотворили его вместе — мы оба. Я не очень-то хорошо знала себя и Фонни. Какие мы — если оба? А потом мои мысли как-то перешли к Фонни, и я улыбнулась. Отец потер мне лоб рукой, Я вспомнила прикосновение Фонни, вспомнила Фонни в моих объятиях, его дыхание, его ласку, его запах, его тяжесть и то страшное, то чудесное проникновение, и как его дыхание прерывается в горле все глубже и глубже, словно перехваченное золотой ниткой, и он проникает не столько в меня, сколько в какое-то царство, которое лежит за его глазами. Вот так он работал по дереву. Вот так он работал с камнем. Если бы я никогда не видела его за работой, то, может, так и не узнала бы, что он любит меня.
Какое это чудо — знать, что тебя кто-то любит.
— Тиш…
Эрнестина с сигаретой в руке.
— Что?
— Во сколько у тебя встреча с адвокатом в понедельник?
— После шести. После Фонни. Буду у него около семи часов. Он сказал, что все равно задержится в конторе.
— Если опять заговорит о деньгах, скажешь ему, чтобы позвонил мне. Слышишь?
— Какой смысл? Раз ему мало, значит, мало.
— Ты делай, как тебе сестра велит, — сказал папа.
— С тобой, — сказала Эрнестина, — он не так будет разговаривать, как со мной. Усекла?
— Да, — сказала я наконец. — Усекла. — Но что-то в ее голосе — не могу объяснить почему — смертельно меня испугало. И я снова, как весь этот день, была один на один со своей бедой. Никто не сможет мне помочь, даже Сестрица, То, что она твердо решила помочь, это я знала. Но я вдруг почувствовала, что ей тоже страшно, хотя тон у нее был спокойный, уверенный. Я поняла, что, работая с подростками, она знает про такие дела. Мне хотелось спросить ее, как они своего добиваются. Мне хотелось спросить, добиваются ли вообще.