Современная американская повесть - Болдуин Джеймс. Страница 23
Потом входит Уилл… неужели Уилл? Совсем чужой, щека вымазана, а может, это синяк, хмурые серые глаза.
— Ну, сынок, влетит же тебе за такие оценки. Отец шкуру с тебя спустит, сынок, сто лет сидеть не сможешь, — все это произносится без малейшего пыла. — Вот погоди, сынок, мама расскажет отцу… Это ты кому велел заткнуться? — Анна, пошатнувшись, прислоняется к стене.
Странно, вероятно, на все это глядеть — как мучительно гнутся деревья на фоне темного, припавшего к земле дома, как пляшет слабый свет в окне, а на ступеньке сидит человек, придавленный беспросветной, как отчаяние, усталостью. И ты бежишь скорее прочь от этих жутких, черных, заброшенных улиц и не глядишь по сторонам. Но есть ведь и такие, кто слишком долго смотрел из окна и на всем видел боль, грозную, темную боль, которая судорогами пробегает по людям, как ветер, вьется возле фонаря, стараясь его задуть.
Боль, она лежит на всем, грозная, темная боль. Мэйзи кажется, ее тело задеревенело, словно в кошмарном сне, словно во сне ее прошиб холодный пот, ибо только в кошмарах все бывает таким нелепым и искаженным. Анна старается, чтобы мысли в голове не путались, ей хочется глядеть на окружающее со стороны. Ужинают молча, только Джимми лопочет. Уилл глотает с такой жадностью, словно ему в жизни больше не достанется еды. Джим один раз оттолкнул тарелку и сказал ясно, отчетливо (пронизав словами грозную, темную боль):
— Если мне захочется пожрать дерьма, у меня его навалом на работе.
Казалось, никто его не услышал, и он торопливо снова пододвинул к себе тарелку и снова начал есть.
Воняет пригорелым свиным жиром. Джим берет сковородку за раскаленную ручку, взревев от боли, роняет ее, ногой отшвыривает к двери, затем еще одним пинком выбрасывает за порог, поворачивается (обжег руку, всего и дела, а припекает так, словно где-то глубоко внутри огонь, и боль ужасная, невыносимая), поворачивается лицом к Анне, к Уиллу, который смеется все громче, к Мэйзи, которая пристально на него уставилась (бессмысленно противиться, кричать, ведь все это беззвучный сои без пробуждения), на Бена, который делается очень бледным.
— Тебе смешно, да? — Сам не замечая, что он делает, Джим хватает стул и надвигается на Уилла. Тот поспешно ныряет под стол.
Анна рывком высвобождается от молотящей по ней боли.
— Ты что, рехнулся? — Она с яростью бьет Джима по лицу. — Чуть не покалечил парнишку. Садитесь все за стол, надо ужин кончать. Ничего страшного, дети, ничего у нас не случилось. Протяни-ка сюда руку, я смажу маргарином, тогда не будет волдыря. Джим! Да сядь ты, слышишь. Ну пожалуйста.
Злость угасает, он опускается на стул. Надо же до такого дойти, позорище.
И возможно, так бы все и обошлось, во всяком случае на этот раз, но после ужина Бен (он так нуждался в ласке) уткнулся в широкую отцовскую грудь лицом и, ища сочувствия, протянул ему больной палец. Джим, возмущенный, полный праведного гнева, сказал Анне (не замечая, как она цепляется за край раковины, моя посуду);
— Я вижу, на детей тебе совсем наплевать. Займись его пальцем сию же минуту. Он у него, как шина, раздувается. Так, знаешь, до чего может дойти? Пропарь ему как следует палец и вытащи занозу.
Анна поставила греться воду, налила в стакан дезинфицирующее средство, но, добавив кипятку, она забыла (боль держала ее мертвой хваткой), что так можно ошпариться, и сунула прямо в стакан палец Бена. Сунула и не давала вытащить, хотя Бен извивался и дико визжал, пока наконец Джим не вышиб из ее руки стакан.
— Сумасшедшая, — вот все, что он сказал. — Сумасшедшая… Типичный дом умалишенных. Я выкатываюсь.
Она успела смазать ему пальчик, успела приласкать и успокоить его, и утихомирить резкими окриками остальных, и только после этого потеряла сознание. Вот теперь бы ей и возопить: Уилл-Мэйзи-Бен! — ибо дети ее канули в глубокую пучину ужаса и там погрязли. Когда появилась миссис Крикши, которая поняла, что произошло нечто ужасное, уже по одному только тому, как Бен вцепился в ее юбку с бессвязным криком: мама-мама! Анна мирно лежала на полу в луже воды, как утопленница, а Уилл продолжал поливать ее, а Мэйзи трясла ее за плечи и просила:
— Проснись же, проспись!
Миссис Крикши поднесла ей к носу уксус, потерла запястья, и Анна перенеслась к ним назад из мира тишины и безмятежности. К счастью, она сразу же погрузилась в боль и не увидела, какие лица у детей, к счастью, наступивший вслед за болью сон оглушил ее.
Миссис Крикши ничего не сказала, перенесла на кроватку Джимми, уснувшего в прихожей на полу, вытерла пол, обмыла зареванные личики детей и, только переделав все эти дела, усадила Бена на колени и принялась им петь, но не колыбельные песенки, а песни своей родины, и в них сверкал, переливаясь, ее жгучий гнев.
Покачиваясь из стороны в сторону, запрокинув к звездам лицо, громко распевая все, что в голову придет, ощущая обвевающее его пламя ветра, бросая слова песни навстречу ветру, в ночь — так что негритянский мальчик Джеф, живущий в доме на углу, проснувшись, улыбнулся и что-то загудел себе под нос, и гудение звучало в его голове, словно сотни телеграфных проводов, словно сотни звуковых сигналов, сливающихся в музыку, — распевая все, что только в голову придет («Я слышу Америки голос, поет она разные песни»), сквозь безбрежную, трепещущую вокруг него ночь Джим возвращался домой.
Мэйзи, сунув голову под одеяло, стараясь подавить тошноту ужаса, услыхала его пение; услыхала, как захлопнулась дверь, гулкие шаги, шум воды в уборной, пьяный разговор отца с самим собой.
Говорить ему нет толку, совсем нет толку, — упорно стучало в ее голове: тук-тук, тук-тук. Нет толку, нет толку.
Что там происходит? Ей казалось, темнота заполнилась кровью и жутью. Кровать трясется, словно кто-то рыдает, лежа на ней, ветер пробирается сквозь листья, наполняет ночь шуршанием. А слова, какие прорываются слова…
— Не надо, Джим, не надо. Очень больно. Нет, Джим. Нет.
— С собственной женой переспать не могу. Что мне, по девкам ходить?
Какое облегченье — кровь, стучащая в ее ушах, забила эти звуки. О, Уилл. Подобраться к нему поближе, обнять, и будет легче. Беззвучно: о, Уилл, Уилл.
Словно сквозь сон (притворяется, что ли?):
— Пошла вон, противная девчонка!
Бен жалобно, со свистом втягивает в себя во сне воздух, спящий Джимми выдувает изо рта мягкий пузырчатый звук.
— Уилл, что-то случилось с мамой. Уилл!
Ну ладно, притворяйся, что спишь. И я притворюсь. Сердце бьется тише, надо уснуть, скорей уснуть. Ну, не тряси же меня, папа. Папы нет — сама себя трясешь. Ну хорошо, встаю.
Ой, мамочка, ой, мама, на полу в кухне — кровь… лицо покойницы, обрамленное двумя безжизненными косами, позади стена, сплошная темь. Прочь отсюда, Мэйзи, прочь.
— Пошли на кухню, папа, там мама снова умерла, папа, пошли!
Разит перегаром. (Она помнит этот запах — он пробуждает страх.) Как грубо он ее отталкивает, не понимая, в чем дело:
— Не мешай мне спать.
— Ой, папочка! — Она уже кричит. — Мама снова умерла! Папа, пойдем, пойдем, пожалуйста.
Опять бросается в кухню (как все страшно: мама, эти мертвые волосы, кровь), приносит воду, снова кричит: «Папа!», и до него наконец доходит, и он встает. Как неуклюже поднимает он Анну, тащит ее к кровати, потом приносит туда лампу. Вспомнив, что делала Бесс Эллис после рождения малышки, он дрожащими руками растирает ей живот, и кровотечение прекращается, Анна дышит спокойно.
Отчего это Бесс вдруг проснулась и плачет? Папа ушел, я не знаю, что делать. Не плачь, маленькая, не плачь. Лампа пляшет, танцует. Что с тобой, лампа, отчего ты так развеселилась, отчего тебе вдруг захотелось плясать? Отец пел, когда пришел домой, так, словно весь свет звенит песней; и ветер, слушай, как он шуршит в деревьях, плачет о людях, которые уже не могут сами плакать, плачет о тех, кто хочет плакать, но не может. Ой, мама, перестань, не разговаривай так. («Так славно, Джим, маленькая устрица, жемчужинка, и вырастает… Нет, Бесс… нет, мне не плохо, только хотелось бы, чтоб начались потуги. О-ой!» Как она вскрикнула. «Осторожней, Элма… Господи, ей все пальцы откромсало, одна култышка торчит, да хлещет кровь. Я и не знала, сколько крови в человеке. А помощница мастера вопит, чертовка: работать, работать, все по местам…») Нет, мамочка, нет. Бесс, ну, не плачь же. Я возьму тебя на ручки, я люблю тебя, Бесс; я тебе сказочку расскажу, вот увидишь, сменю тебе пеленку и сказку расскажу, давным-давно была когда-то ночь, тихая-тихая, и река, холодная река, Бесс, текла себе, текла и разговаривала сама с собой, и радовалась, и говорила: может, Бесс когда-нибудь захочет приехать ко мне, и Мэйзи приедет тоже, а к городам эта река и близко не подступалась, Бесс. Ну, не плачь же, Бесс, господи, и она тоже плачет (как страшно смотреть на это голое бедро, жесткие волосы, а крови-то, крови…), ну пожалуйста, хоть кто-нибудь, ох, мама, замолчи же наконец, перестань говорить!