Больше никогда не спать - Херманс Виллем Фредерик. Страница 23
Мой отец — в последнем ряду, почти в центре, он один из немногих участников, которые не смотрят в объектив. Его лицо видно в три четверти, как будто он что-то говорит почтенному старому бородачу наискосок от него, или, может быть, скорее даже слушает этого человека. Какое заблуждение! Бородатый учёный (фон Карбински, Краков) вовсе с ним не разговаривает.
Откуда я знаю, что его фамилия — фон Карбински?
Это очень просто.
На соседней странице нарисована, очень схематически, эта же фотография. Собственно, это всего лишь шаблон, на котором видно, как располагаются головы участников. Каждая голова помечена номером в кружочке. Под шаблоном — список фамилий, тоже пронумерованных. Так что можно легко выяснить, как зовут этих людей и из какого университета каждый из них приехал. Вот так я и узнал, что человек наискосок от моего отца — это фон Карбински из Кракова.
Но есть и два непронумерованных участника, и фамилий их поэтому тоже нет в списке. Один из них — это девушка, крайняя слева в дамском ряду. Наверное, секретарша, случайно оказавшаяся рядом, когда снимали фотографию. Но второй — это мой отец. Видимо, он был ещё недостаточно известен, когда знаменитый профессор Маллинкродт взял его с собой на конгресс в Лозанне.
Через сто, через триста лет, когда ни моей матери, ни меня самого, ни моей сестры уже не будет в живых, каждый, кому это зачем-то понадобится, сможет посмотреть в «Юбилейном сборнике», кто же побывал на этом конгрессе в Лозанне в июле 1947 года. Фон Карбински из Кракова, Шталь из Гёттингена, Пеллетье (Лион), Джеймс (Оксфорд). Но скользнув взглядом по лицу моего отца, читатели останутся в недоумении.
Моя мать, Ева и я — единственные обладатели этой книги, которые знают, кто он такой. Один из самых молодых людей на фотографии, с высоким вихром чёрных волос, без очков, без стариковского воротничка с загнутыми кончиками, нет, одет так, что и сейчас почти не выглядит старомодным.
Альфред Первый. Моего деда звали Пауль, моего прадеда Юриаан, но самый знаменитый из моих предков — это Хендрик, лютеранский проповедник из Пюрмеренда, автор книги «Парнасское Хранилище, или Собрание Неподражаемых Стихов», изданной в 1735 году. Теперь она совершенно позабыта. Даже у нас нет ни одного экземпляра.
— Альфред Первый, — бормочу я и ставлю книгу обратно на полку. Обычно после этого я смотрю на себя в зеркало. — Трагически погиб в молодости. Так и не успев проявить свой талант в полной мере.
Странно, что я повторяю эти действия по нескольку раз в неделю, теперь уже много лет: в ожидании чая открываю книгу, смотрю на фотографию отца, убеждаюсь, что его нет в списке, говорю: «Альфред Первый…», и так далее.
Но в том, что я именно сейчас об этом вспомнил, ничего странного как раз нет. Может быть, Арне и Квигстад когда-нибудь прославятся (Миккельсен для этого, по-моему, слишком туп). Какая-нибудь из тех фотографий, что мы сделали в Скуганварре, попадёт в книгу, и под ней подпишут дату и фамилии. И моя фамилия тоже должна там быть. Непременно должна.
22
Уже довольно долго мы идём вдоль реки, то есть, по ровной местности. Я имею в виду — не по горам. Но наш путь постоянно преграждают другие реки, и после каждой снова начинается мучительный подъём. Так равнину сменяют склоны, камни сменяют мох, торфяные болота — каменистую местность, и обратно. Трудный путь становится легче, потом опять труднее. Мой предок, лютеранский пастор, сказал бы наоборот. Больше всего я боюсь рек — сколько их ещё осталось? Восемь? Девять? Но и они не все одинаково глубоки.
Трудный путь становится ещё труднее, но всё же только до известного предела. Поднимаясь вверх, оказываешься всё выше; крутой склон может стать ещё круче, но потом обязательно выполаживается.
На голой земле лежат камни, ни один из них не заслуживает пристального изучения. Местами попадаются островки растений с маленькими розовыми цветами. Я ничего не знаю о растениях и с трудом отличаю чернику от вереска. Изо всех диких цветов я узнаю только бело-желтые Dryas Octopetala, потому что в их честь называется геологический период.
Если бы я лучше разбирался в ботанике, мне было бы чем заняться до тех пор, пока не попадутся хоть сколь-нибудь интересные камни. Но растения меня никогда особенно не интересовали. Может быть, я боялся их, потому что мой отец лишился из-за них жизни. «Жертва науки» — в торжественные моменты моя мать редко называет его по-другому.
Сейчас со всех сторон нас окружают горы. Как будто мы идём по дну огромной тарелки, накрытой, но не до конца, крышкой из чёрных облаков. Крышка уже наполовину соскользнула, и в образовавшуюся щель видно латунно-жёлтое солнце.
Арне всё ещё идёт рядом со мной. Он спрашивает:
— Ты не голоден?
— А ты?
— Я — ужасно, и совсем замёрз. Когда мы остановимся отдохнуть, надо будет что-нибудь поесть.
На следующей остановке мы съедаем по галете и по пригоршне изюма.
Спуститься вниз, зачерпнуть воды, выпить четыре кружки подряд, пот почти замерзает на коже. Болото, потом ивовый стланик, потом карликовые берёзы. Земля больше не хлюпает под ногами. Мне так не хватает воздуха, что стоит больших усилий хотя бы на секунду закрыть рот и попытаться набрать слюны, чтобы чуть-чуть увлажнить слизистые оболочки.
Я устало просовываю правую руку под сетку накомарника, чтобы вытереть пот со лба. Испарения мази от комаров разъедают мне глаза. А может быть, я, вопреки всем категорическим предписаниям, всё же натёр мазью слизистые оболочки.
Земля становится ещё твёрже, карликовые берёзы пропадают, остаются только камни. Даже между камнями земля неровная. Измученные мускулы — словно железные оковы вокруг моих щиколоток, а рюкзак так тяжёл, что мне кажется, будто я тяну телегу, полную мешков с мукой.
Этот подъём очень длинный. Длиннее, чем предыдущий? Арне уходит вперёд, первым выходит наверх, останавливается, опираясь на скалу. Силач и Миккельсен прислоняются к той же скале. Квигстад идёт прямо передо мной и находит другую скалу подходящего размера. Я подхожу к нему. Он предлагает мне сигарету. Я поднимаю с лица сетку, чтобы закурить. Меня тут же атакуют комары. Когда сигарета разгорается, я опускаю сетку обратно и держу её как можно дальше от лица, чтобы не прожечь дыру. Дым зависает под сеткой, и я закашливаюсь. У меня звенит в ушах, и сердце, кажется, впервые в жизни стучит в груди с такой ужасной силой. Как будто моя грудная клетка сделана из листового железа, и в ней стоит заведённый на полную мощность мотор, который безжалостно заставляет жить моё тело.
Квигстад говорит что-то такое, чего я не могу разобрать.
— Что, что?
Теперь он почти ревёт:
— Анна Белла Грей! Женщина изумительной красоты, с двумя головами и тремя сиськами!
«К чему это ты?» — но это какой-то глупый вопрос. Можно и промолчать.
— Я видел её голой, на фотографии! — кричит Квигстад. — Невероятно! Ниже пояса совершенно нормальная. Ты понимаешь, какие открываются возможности? Одна сиська у тебя во рту, и ещё по одной в каждой руке! И это ещё далеко не всё. Как она, с двумя головами, то есть, с двумя ртами… ох, лучше об этом не думать!
Тишина. Приглушив голос, он продолжает:
— Впрочем, я могу только с негритянками.
— Как так?
— С тех пор, как съездил в Америку. Достаточно один раз попробовать, и дальше это на всю жизнь. Ну, примерно как тигр, отведавший человеческого мяса.
— А что, это правда то же самое?
— Думаю, да. Это мой врождённый пуританизм. Психиатры объясняют, что всё оттого, что негритянка никак не могла бы быть моей матерью. Понимаешь, ты воображаешь, что предпочитаешь негритянок потому, что чёрная кожа качественнее белой, мягче, эластичнее, ни прыщей, ни гнойников, ни красных пятен от раздражения, ни волос там, где их не должно быть. И правда, кожа специально для голых людей, да? Но подсознательно ты отождествляешь каждую белую женщину со своей матерью, а с матерью ты не можешь, ровно потому, что вначале только с ней и хотел.