Клятва Тояна. Книга 1
(Царская грамота) - Заплавный Сергей Алексеевич. Страница 42

— Ладно, — примирительно осклабился Боленинов. — Я ведь так… к слову подумал, — и зевнул тягуче, по-звериному…

Два дня, отпущенные на сборы, пролетели в хлопотах и пересудах. Пришлось прихватить и третий, иначе не управились бы.

Наконец всё уложено, сосчитано, увязано. Кони на ходу. Люди на местах. Гонцы с приказными грамотами давно в пути. По-хорошему должны бы уже миновать Шуйский ям на Сухоне, а то и Тотьму, оповестить тамошних слободчиков, что следом пойдет особый государев обоз, которому коней менять надобно не мешкая и без отговорок, иначе учинится грозная расправа. Зато те, кто расстарается на совесть, получат в прибавок к годовому паю месячный — наполовину хлебом, наполовину серебряной монетой. По нынешним временам это целое богатство! На него мудрено не клюнуть.

Вот она, первая забота дьяка. Вторую он явил на третьей версте Переяславской дороги. Завидев обоз, сам вышел на встречу из крытых саней, встал у навеса с иконою Георгия Победоносца, возжег возле нее толстую восковую свечу. Спешились казаки, дружно окружили его, стали молиться. Потом поклонились Москве с ее Иваном Великим, кружной дороге, уходящей в Сибирь, самому дьяку. И он им поклонился поясно. Сказал, дрогнув голосом:

— С Богом, ребяты! У дальней дороги хромые ноги, а у вашей пусть будут резвые. На большое дело идете. Тако уж постарайтесь от души. Не по службе прошу, по совести.

Тоян слушал его, улыбаясь неведомо чему. А может, печалясь. Такие у него глаза: не всегда поймешь, что в них.

Зато у Ивашки Згибнева они раскрылись, будто васильки в полдень.

— Над кем стряслось, над тем и сбылось, — радостно шептал он.

Наверно снова пророчил.

Люби-мене

Приснился Даренке Обросиме дивак Потороча, домовой дух, который за печью живет. Каждую ночь, едва погаснет лучина, выбирается он из своего притулка. Сядет посреди хаты и давай потягиваться, носом цвиркать, зевоту на пожильцов нагонять. Сам невиличкий, весь из ушастой головы да сивого оселедця [119], опадающего вниз нескончаемыми витками, да из усов, перепутавшихся с оселедцем. Чтобы разглядеть Поторочу, надо затаиться и ждать, пока не сморгнет он своими совиными глазами. Будто молния пробежит по нему, оставляя во тьме зыбко светящиеся круги. И снова ничего не видно.

Когда Потороча в добром настроении, то и сны навевает добрые, а как занедужит или осердится за какой-нибудь неулад, хорошего от него не жди. Скрючит, придавит, в пот бросит, або до самого утра станет дивачить — разбросает вокруг золу, опрокинет посуду, будет толкаться на общем припечке чужими плечами, а то вдруг забегает от стены к стене, похрюкивая и топоча в глинобитный пол костяными ратицами. Да мало ли у него в запасе шкод всяких? Так разойдется, что хата ходором ходит.

Вот и ныне Потороча с зевоты начал. Сперва угомонил Ганку и Химку, старших сестер Даренки, которые любят допоздна теревени справлять [120], а уж потом и всех остальных.

Спит себе Даренка, сладко посапывает, и вдруг мохнатая рука но лицу — маз! Испугалась Даренка, хотела проверить, а не гапкины ли это волосы к ней приторкнулись, но в ухо уже старческий голосок влез:

— Не лякайся, голубонька моя. Це я тут — дивак Потороча. Узнаешь?

— Эге, — бессильно откликнулась Даренка.

— Ну и добре, — уже посмелее стал гладить ее дивак. — Чом не спитаешь, навищо [121] я до тебе пришов?

— Навищо?

— Упредити маю, де любий твий Боженятко и що з ним.

— Де? — силится, но не может открыть глаза Даренка. — Що?

— Сюда скаче, ластивонька моя. Вранци край твоего порогу буде. Та й и не сам на сам, а с друззями-буярами… 3 великим весиллям [122].

— Як з весиллям? — не поверила Даренка. — Я ж дочка монастирского хлопа, а вин хто? Вольний чоловик! Хиба ж можно его под монастир подводить?

— Тю на тебе, молодичко. Коли ти ему любишься, усе можливо. Увезе тебе видсиля та й по всьому. Боженятка парубок спритний — вчора отам, завтра отут. Схоче, небо для тебе прихилит, сонечком тебе подперизае, на руках стане гойдать. Заживете на другий стороне як риба з водою. Бодай вам диток побильше та хмарив поминьше!

От таких слов пошла у Даренки кругом голова. Прижала она к горячей груди мохнатую ручонку дивака, шепчет чуть слышно:

— Ище, дидусь, скажи абищо хороше.

— Николи казати, рибонька моя, ой николи. Зараз вставати тебе треба, бо не зуспиемо коровай на висилля злепити.

— Який таким коровай? — поразилась Даренка. — Будь ласка, не смийся над злидней [123] селючкой. Хиба ж е у нашей хати добрая мукица?

— Е, доненько, е. От же сама побач [124].

— Обманюешь ти мене, дидусь.

— Побач, кажу, на власни очи [125].

— Не можу… Не сила.

— Ось я погляджу! — не выдержав притворного молчания, сорвалась со своего места Гапка.

— И я! — подхватилась за нею Химка.

Вынули они из печки уголек, зажгли от него лучину и шасть к мучному коробу. А там вместо затхлых ржаных высевок с просяным оторьем белым пухом пышется отборная пшеничная мякоть.

— Ой, дивовижа! — не поверила своим глазам Гапка, а Химка запела вдруг сильным чаровным голосом:

Благослави, боже наш,
И батечку, и матечки,
Своему дитяти моловшему
Коровай розчиняти…

От той спиванки все в хате проснулись, даже малец Параски-безмужницы, старшей даренкиной сестры, ждут, когда она сама подымется.

Открыла Даренка глаза, а вместо дивака Поторочи над нею татка склонился. Сам худой, серый; дряблые щеки пегим быльем поросли; волосы горшком на брови надвинуты, зато улыбка у него, как у молодого, от ушей до ушей. Жаль, зубов ему надсадная жизнь мало оставила, да правый глаз наполовину закрылся.

— Нехай бог благословит! — отвечает Химке татка, а будто с Даренкой разговаривает: — Нехай бог благословит! — и снова: — Нехай бог благословит!

Так положено: трижды отеческое дозволение дать — своими устами да божьим именем.

И закрутилось караванное колесо. Пока татка новым помелом печь чистил, ненька [126] с сестрами замесила тесто. Всё для стряпни тут как тут — семь кип яиц, масло белое, желтое и медовое, тертые сыры для присыпки.

Знатный получился колоб. Едва в печь его посадили. И вырос из того колоба чудо-каравай — такой пышный да кругляный, что назад его никаким боком не вытянешь. Хоть печь руби.

Хорошо, Потороча рядом оказался. Просквозил он через печное хайло в очаг, дунул, плюнул, покрутил там своею ушастой башкой-макитрой, груба [127] и расступилась. Каравай сам на лопату прыг! Чуть не оборвал руки сестрам, державшим ее. С лопаты — на стол. Разлегся истомно, ждет, когда станут украшать его свадебными шишками да хрещатыми барвиночками да глазастыми васильками.

Сестры и рады стараться: цветы-то под рукою, да не сухие, зимние, а живые, летние. Пахнут сладко, как на лугу. Приневестили сестры каравай, любуются, как славно получилось, вздыхают: им бы дожить до такого…

Ой де ж то дився господар?
Нехай выкупить коровай, —

запела вдруг Химка, а Гапка ей в перетык:

Як не буде выкупляти,
Повеземо продавати…

Не успели допеть, а за окном уже кони пляшут, сани- козырьки скрипят. Не обманул Потороча. Едва третьи петухи прокричали, нагрянула к Обросимам молодецкая дружина Баженки-господаря. Такого богатого поезда на хуторе в Трубищах сроду не видывали. Все гости с красным шитьем в длиннополых свитах. Шапки пышные, с праздничными гильцами [128], штаны из цветной шелковой объяри. А пояса? А сапоги? Глаз не отведешь.