Баязет. Том 2. Исторические миниатюры - Пикуль Валентин. Страница 18
Хвощинский лежал на доске, вытянувшись и раскинув носки стареньких сапог, словно продолжал находиться в походном строю. Кончалась для него трудная жизнь русского воина, отгремели давнишние битвы, уже не болят старые раны, и боевые знамена никогда уже не прошумят над его сединами.
Все-все, что он видел когда-то в слепящих песках Самарканда и Хивы, в горных кручах мрачного Дагестана, под славным Малаховым курганом и под стенами жуткого Геок-Тепе, – теперь он все это уносил с собою, оставляя людям только память о себе. Он отслужил Отечеству честно и прямодушно, и оттого-то, наверное, так покойно и величаво было сейчас его простое солдатское лицо…
Отец Герасим сказал над ним последнее надгробное слово, закончив его цитатой из тринадцатой главы Матфея.
– Нигде, – возвысил голос священник, намекая на недавние события, – нигде нет пророку меньше чести, как в Отечестве своем и в доме своем!..
Снова грянули барабаны. Прозвучал салют из ружей. Аглая тихо вскрикнула, и кто-то сжал ей локоть. Офицеры, обнажив лезвия шашек, взяли на караул. Тело полковника Хвощинского осторожно задвинули в нишу, заложили могилу кирпичом и замазали глиной. Когда же поднялись наверх, то увидели, что над Баязетом снова разгорается зарево пожаров…
Кровавый пот
Какое чудо эта драма, правда?.. На чтении были Нелюбохтин, Мануков и душка Грессер. Я скромно появилась там в новом платье из белого гроденабля, и мужчины в один голос признали меня самой интересной. Вчера же мы, все светские дамы, посетили офицерский госпиталь и видели там много молодых людей благородных семейств и даже одного князя. Он был так мил, этот душка князь, и все делал мне знаки. Но мой противный муж не дал денег на новое платье с блондами, как я ни рыдала перед ним, и потому, ma chere Аглая, я не могла быть в этот раз такой интересной…
Тишина в этом доме была удивительной. Некрасову она казалась порой чем-то вроде сдобного теста. Пышно всходя на сытых дрожжах, эта тишина словно расползлась по комнатам, тягуче и плавно переваливая через дверные пороги. И только изредка слышал Юрий Тимофеевич легкие шаги в сенцах, велеречивые покойные разговоры молокан, чистые чмоканья поцелуев мужиков и баб, их ласкательные слова:
– Сестрица Пелагеюшка, огурчика солененького не хошь ли, миленькая?
– Добренький братик мой, – доносилось в ответ, – спасибочко за твое привечание, не желается мне твово огурчика опосля ватрушечки сладенькой…
В «боковицу» к Некрасову часто заходили мужики в белых до колен рубахах. Ни о чем не спрашивали, ничего сами не рассказывали. И смотрели даже как будто мимо него – куда-то в сторону. Теребя пышные бороды и целуя затянутые пергаментом яркоцветные скрижали, говорили перед уходом:
– Грех, грех-то какой… Хосподи!
Кормили, однако, словно на убой. Старица Епифания еще несколько раз приходила к нему, втирала в раны какие-то мази, велела как можно больше пить меду, и штабс-капитан чувствовал быстрое возвращение сил. Но пустота безделья уже начинала тяготить его, а потому Некрасов, в один из приходов к нему Аннушки, задержал ее у себя.
– Небось, – сказал он, – у вас грамотеев-то немало на хуторе. Мне бы книжку какую-нибудь. Поищи, голубушка, а?
– А мы книжек не держим, – ответила девица, чего-то робея. – Тятенька говорит, что буква дух мертвит. Во многоглаголании спасенья не будет!..
Было странно и дико слышать все это от красивой и здоровой девки, но убеждать ее в обратном казалось Некрасову ни к чему, и штабс-капитан спросил о другом:
– Ну, а в городе-то что? Как там наши? Сегодня ночью я плохо спал – все больше выстрелы слушал… Держатся еще?
– Да грешат все, – ответила Аннушка смиренно. – Царь-то ваш душегуб, он лукавого кровью тешит.
Некрасов обозлился.
– Дуришь! – сказал он. – Это вы царя издалека поругиваете, а подати-то султану турецкому исправно платите. Вот где грех-то!
Аннушка как-то скуксилась, глаза ее, прикрытые пушистыми ресницами, загрустили по-разумному ясно.
– Мне ведь тоже не сладко, – призналась она. – Эвон тятенька-то сколько сундуков мне приданым натискал. А только мне и надеть ничего не дают… Был парень один на хуторе да в Эрзеруме пропал, и все тут!
– В твои-то годы… – размечтался Юрий Тимофеевич. – Эх, глупая ты, ничего-то не знаешь. Плюнула бы на все, да и пошла бы домой – на Русь пошла бы… Хорошо там!
Аннушка удалилась опечаленная, и Некрасов вскоре услышал чье-то бесшабашное пение. Выглянул в оконце – увидел турецкого редифа, несшего на плечах винтовку, словно коромысло, у себя на загривке. Возле изгороди, за которой раскинулся густой сад молокан, редиф остановился и со смехом обрушил изгородь.
Савельич вышел к нему, взывая к совести:
– Скажи только – мы тебе хоть воз яблок насыплем.
Турок ответил, что ему нужно только одно яблоко. Только одно! Нет, помогать ему не надо – он сам выберет себе яблоко по вкусу. И началось варварство в саду, от которого Некрасову не терпелось встать и набить турку морду.
Савельич чуть не плакал:
– Хосподи, да пожалей ты хоть едино деревце…
Солдат остервенело ломал плодовые ветви, трещали молодые побеги, он залезал на вершины, резал деревья ножом, губил их в каком-то непонятном упоении. Наконец выбрал яблоко по вкусу, с хрустом расколол его крепкими зубами и ушел, оставив после себя искалеченный сад и поваленную изгородь.
– Вот так и всегда, – сказал Некрасову огорченный Савельич. – Придут водицы испить – весь колодец заплюют нам, луковицу захотят – весь огород вытопчут… А все через вас мы терпим, – добавил мужик со злостью. – Вы, присяжные люди, походы сюды вот делаете, одна смута от вас идет…
Некрасов посмотрел на мужика, и вдруг тошен показался ему этот старик, созидатель тысячелетнего Араратского царства.
– Виноватым быть не желаю. Если считаешь, что враги мы твои, так и оставаться в доме твоем не буду… А за хлеб-соль спасибо!
Савельич нахмурился.
– Не обижай нас, – сказал он. – Ты уже благодати приобщался. Дух животворит тебя. Не осуди, что просим откушать молока нашего…
Некрасов давно уже заметил в сенцах чугунный станок кустарного пресса. Подсунул он под давило кусочек кожи, дернул на себя рычаг – на коже четко вытиснился рельеф одной из сторон российского червонца.
– Вот, – сказал офицер, даже не удивляясь, – вот благодать ваша в чем… Шлепай, шлепай! За это тебя султан турецкий на Камчатку не вышлет.
Савельич бестрепетно посмотрел на Некрасова:
– Тайно содеянное – тайно и осудится. Этого-то добра у меня полные засеки в амбаре. Хочешь, и тебе мешка три сразу всяких монет отсыплю?
– Нет, мне не надо, – отозвался штабс-капитан. – Я с запасом жить не умею…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этот день на хутор приехал баязетский мюльтезим, облагавший подданных султана взносами податей, и велел молоканам сдать к вечеру по три быка с каждого дома, отвезти в город десять возов муки, оставив себе по одной овце и по одной курице, – все остальное должно попасть в котел редифов.
Некрасов с удивлением заметил, как покорно согласились на все молокане. Только когда мюльтезим уехал с хутора, они стали плакать и целоваться от горя. Тихо выли по углам бабы, старики выводили из хлева дымчатых быков, ссыпали зерно на подводы, давили птицу.
Но тут до хутора докатился рев голосов и трескучая пальба перестрелки. Юрий Тимофеевич вышел на крыльцо, откуда была видна крепость, и с ужасом увидел, что турки пошли на штурм. Здесь же молокане и нашли его лежащим в беспамятстве. Штабс-капитан потерял сознание, когда увидел выкинутые над Баязетом белые флаги.
Его снесли в «боковицу», и у него начался тяжелый бред.
– Николая Сергеича мне… зовите! – выкрикнул он.
– Свято дело, – перепугались молокане. – Благодать в нем заговорила. О блаженном вспомнил…