Предтеча (Повесть) - Лощилов Игорь. Страница 37

В сумрачной череде последних дней праздник цветоносия был едва ли не единственным светлым пятном. После пьяных и вырядных святок в народе поползли слухи о боярской крамоле. Слухи подтверждались исчезновением некоторых именитых людей. Слабые духом и числящие за собой вины поспешили отъехать в загородные вотчины. «Подале от Хованского — целее будешь», — рассуждали они. Говорили также о чужеземных злодеях, замысливших убить самого великого князя. И о скорой войне разговоры шли. Было, дескать, святому старцу Зосиме такое видение, что за двадцать лет до конца света великая война христиан с басурмансмвом случится. Спрашивали у знающих, а знающие говорили, что конец света — вот он, не за горами, в семитысячный год от сотворения мира. Считали, загибали пальцы, и выходило, что война как раз на этот год приходится [48] — ох, наказание за прегрешения наши!

Всякий раз, когда наступают трудные времена, в русском народе идут разговоры о конце света и скорой войне. И с трудными временами выплескивается со дна дурное лихолюдье. Для него зима — страдная пора.

Ночь вступает рано, а в Москве темно, как в глухом лесу. На улицах — ни огонька, у изб окна мертвые — с огнем вечерами не велят сидеть, чтоб пожара не случилось. Верши лихое дело — хоть тихо, хоть с шумом, — все одно никто со двора носа не высунет: московские обитатели народ несмелый.

Пробовали власти с воровством да с душегубством бороться. Приказали с темнотою главные улицы решетками запирать, а на малые бревна выкатывать. И приставили решетчатых сторожей, чтоб воров перехватывать и в казенные избы сводить. Так ведь известно: такие приказы против народа, а не против урода. Через бревно-то кто не перелезет? Пьяный или гулена, все свои силы в чужом доме оставивший… А лих человек бревно перелетит, в решето ужом проползет, но дело свое сотворит. Поутру к долговой яме на Пожаре [49] стаскивали ночные жертвы — числом иной раз до двух десятков. Туда с рассветом бежали родственники, не дождавшиеся ночью своих гуляк. Бродили, оглядывали, находили, и тогда в утренний перезвон московских колоколов вплетался жуткий и протяжный бабий вой.

Жили в таком страхе, что на масленицу случилось мало охотников до игр и санных поездов — оттого-то и незаметно промелькнула масленая неделя. Потом медленно потекли дни сурового молчальника — великого поста. А сегодня людей, придавленных страхом и шестинедельным воздержанием, неудержимо потянуло на улицу. Хоть и не веселье — пост еще продолжается, — но за-ради великого церковного торжества и представления.

С рассветом все потянулись к Пожару. Простой народ — пешком, кто познатнее — верхами, а барыни-сударыни — на санях. Для них любой праздник — показник: поглядите, добрые люди, какая я! Сани у меня обтянуты красной тафтой, упряжная лошадь убрана лисьими хвостами, по бокам — тринадесят слуг бегут, в ногах — девка-прислужница, а сама я нарумянена, в соболя разодета и жемчугами обсыпана. Едет такая, стать держит. А как ей шелохнуться, когда на ней одежек с полтора пуда? У этих московских боярынь спесь наперед всего. Слуги на площадь еще с вечера посланы, всю ночь, бедные, стоят, маются, а то и кулаками друг дружку мутузят: место воюют и сберегают. Подъедут потом хозяйки и свару продолжат, иные же и ранее того начнут. Вот выехали обе разом из соседних проулков, уступить бы той, какая поумнее, но нет, толкают своих возниц: погоняй, дескать, быстрее. «Тр-р-ах!» Столкнулись, санями сцепились — и ну ругаться меж собой! Слуги сани расцепляют, одни коней погоняют, другие их держат. Кони глазом косят: ну не дурные ли хозяйки? А те стать потеряли, того и гляди друг в друга вцепятся, да побаиваются растрепаться: как-никак на виду у государя рассчитывают быть.

Простые бабы повольнее себя держат, эти могут и вцепиться. У въезда на Пожар с реки, где летом живорыбные садки стоят, две бабенки руками в бока уперлись и голосят, не стесняясь народа:

— Ах ты, рожа рыжая-бесстыжая! Мать с отцом недоглядели, мухи всю и засидели!

— А на тебя и мухи не садятся — на подлете дохнут! Только мужик твой и выдерживает, да и то, верно, потому, что правый глаз соломой заткнут!

— Это у мово-то?

— У твово! У него же рожа на овин похожа.

— А у тебя не токмо рожа, вся семья круглая.

— Это почему же?

— Да потому что с одних дураков! Один твой блаженный чего стоит!

— Это мой-то блаженный?!

Бабий визг перекрывает насмешливый басок:

— Эка беда, что блаженный…

Толпа рыгочет и улюлюкает — дармовая потеха!

Но вот интерес к бабьей сваре стал утихать. В людском потоке, величаво текущем по площади, образовалось несколько водоворотов. Их центрами стали чужеземцы, желающие посмотреть на выход великого князя. И постранцы были в то время еще в диковинку и возбуждали у москвичей малодоброжелательное любопытство. Небывальцы, завидя чужеземное обличье, застывали на месте с открытым ртом, изредка находя в себе силы осениться крестом, а иные бросались со всех ног в сторону. Более опытные громко, со смаком и издевкой обсуждали встретившееся «злообразие».

— Слышь, Вань, чавой-то они заместо шапок навроде как блюда носят?

— Кто ж их знает! — почесывает голову Ваня. — Может, супротив птичьего помету берегутся?

— Чего ж у нас, коровы по небу летают, что ль?

А рожи-то гладкие, ровно у баб, — гляди, срамота какая!

— Срамота! — соглашается Ваня. — Эти же вовсе бесстыдные, тьфу!

— А ты им ума на рассаду дай!

— Не примется! — машет рукой Ваня. — Вишь, рожи бледные, как у поганок, их еще унавоживать надобно.

Круг озорников растет. Маленький, не по празднику веселый старичишка бьет по груди здорового детину в заячьей шапке и шамкает беззубым ртом:

— Ты его попрощи, ему унавожить — ражь плюнуть!

— Не скажи, дед! — дурачится Ванька. — Коли приглядеться, то раз плюнуть — мало!

Князь Лукомский, проезжая со своими людьми по площади, тоже не избежал обидных слов. Сопровождавший его шляхтич, не сдержавшись, стеганул плетью одного из насмешников. Добродушно ворчавшая до этого толпа заволновалась и отозвалась грозными криками. В посольских полетели тугие снежки, ледяные комья, смерзшиеся навозные грудки. Лукомский поманил шляхтича и сказал:

— Нужно иметь более достоинства, пан Анджей, и не обращать внимания на лай каждой шавки. У этого быдла есть своя гордость, она разрешает им получать побои только от своих господ…

В это мгновение какой-то ловкач поддел доской свежую, еще дымящуюся навозную кучу и кинул ее набросом на посольских людей. Те схватились за сабли. Лукомский успокоительно затрепетал рукой и бросил через плечо:

— Я их успокою сам! — Он привстал на стременах, глубоко вздохнул и разразился отборной матерщиной.

Толпа стала прислушиваться и утихать.

— Во дает! — послышались восхищенные голоса. — Пущай ехаить, он к нам с уважением, и мы к ему!.. Шагай дальше, жмудь, не бойся!

Внимание толпы быстро переключилось на других чужеземцев. Чинно и важно проехали на тяжеловесных конях закованные в латы и невозмутимые немцы — шиши, как дразнили их мальчишки. Протряслись дрожащие, с неизменными капельками под красными носами итальянцы — фрыги. Они ни слова, видно, не понимали по-русски, потому что в ответ на брань и насмешки толпы все время растягивали в жалкие улыбки свои замерзшие губы.

Из Заречья по еще окованной льдом Москве-реке прибыли ордынцы. Этих не задирали, к ним привыкли, как привыкают к извечному проклятию, живущему в семье дурачку и собственному уродству. Их попросту не замечали, а они платили тем же: подъехали к самому взлобью, потеснив с завоеванных мест спесивых московских боярынь. Те затеяли новую ругань, но толпа их не поддержала: у москвичей на бабий крик уши были тугие.

Наконец колокола стали униматься: в церквах приступали к торжественной службе.

По заведенному обычаю, митрополит и великий князь направились в Успенский собор: любое церковное празднество начиналось перед гробницами усопших святителей. На великом князе был торжественный орнат [50]: расшитое золотом платно [51] из алого алтабаса [52]; на плечах — бармы [53], украшенные дорогими каменьями и иконками в золотых окладах; поверх барм — окладень [54] с тяжелым наперсным крестом. Голову великого князя венчал золотой филигранный остроконечный убор с собольей опушкой — старинный дар чуть ли не самого византийского императора Мономаха. На митрополите была большая жемчужная риза, чудесно сочетавшаяся с его серебряными сединами.